По дорогам смерти

Дашкевич (Герасимова) Валерия Александровна

Родилась в 1919 году. Военврач. В годы вой­ны прошла через концентрационные лагеря Мюльхаузен, Майданек, Треблинка.

В моей жизни отзвенела капелью не одна весна, отгремела не одна летняя гроза и откружила не одна зимняя вьюга. Это и понятно, на подходе юбилейная дата — 90 лет! Возраст хороший, пора, как говорится, итоги подвести. Но я не стану заострять внимание на личной жизни, только скажу, что она у меня сложилась отменно. Долгие годы рядом со мной был любимый и любящий муж Василий Николаевич Дашкевич. У нас родились два прекрасных сына, Валерий и Николай. Вырастили и воспитали наших мальчиков достойными, порядочными людьми, заботливыми и внимательными сыновьями. Они подарили нам внуков — Романа и Дмитрия, внучку Танечку. Род Дашкевичей продолжают правнуки — Олег и Сереженька! А ведь этого могло и не быть… Однако все по порядку.

Смерть миновала меня
В литовском городе Тельшяй находился военный госпиталь, где в 1941 году я, тогда студентка Ленинградского мединститута, проходила преддипломную практику. После ее завершения предстояла защита диплома, но начавшаяся война все изменила, внесла свои коррективы.
22 июня 1941 года во второй половине дня госпиталь срочно эвакуировался. Вместе с воинской частью мы уходили из Тельшяй. На окраине города завязался бой с немцами. Это были первые потери, первые тяжелораненые.
Поредевшей колонной мы продолжали двигаться в направлении города Акмяне. Там должны были соединиться с частями регулярной Красной Армии, передать раненых для эвакуации вглубь страны.
Часть литовской территории уже находилась под контролем немцев, мы оказались во вражеском кольце. Приходилось двигаться осторожно, минуя шоссейные дороги и крупные населенные пункты. И все же стычек с фашистами избежать не удавалось. В результате мы теряли людей, а санитарные машины были переполнены тяжелоранеными. Командиры приняли решение разделиться на группы и попытаться самостоятельно пробиться к своим. Но осуществить это удалось не всем.
Не смогла вырваться из окружения и наша группа. Санитарные машины с тяжелоранеными и сопровождавшими их медработниками — капитаном медслужбы Виктором Александровичем Федоровским, фельдшером Николаем Макаровым, санитарами Ахметом Шекуровым, Степаном Родионовым, Русланом Амировым, шоферами Василием Кузьменко и Иваном Новосельцевым оказались в плену у немцев.
Фашисты показали свою сущность сполна. Международной конвенции об обращении с военнопленными они не соблюдали — зверствовали и поступали вопреки понятиям гуманности и сострадания.
Нас отвели к опушке леса. На наших глазах тяжелораненые сгорели заживо — машины с беспомощными людьми немецкие солдаты забросали гранатами. Медработников расстреляли.
Я уцелела чудом: в последнюю минуту своей жизни фельдшер Коля Макаров успел толкнуть меня, и я упала на долю секунды раньше автоматной очереди, скосившей моих товарищей. Их мертвые тела прикрыли меня. Немцы не сделали контрольных выстрелов, были уверены в меткости своей стрельбы. Опыт у них имелся большой, да и эйфория успеха первых дней войны кружила им головы. Они спешили вглубь России, к ее сердцу — Москве. Что получилось из ­гитлеровского блицкрига сейчас известно, а в сорок первом особую трагичность накладывала неизвестность.
Когда вдали затихли стрельба и тарахтенье мотоциклов, я выбралась из‑под расстрелянных. Огляделась — живых никого, только убитые и догорающие санитарные машины.
Уйти я не могла. И не только потому, что не знала, куда мне податься. Я не имела права оставить своих убитых товарищей. Мы вместе работали, вместе колесили по ухабистым дорогам отступления, отчаянно отбивались от немцев. Они уберегли меня от смертельной фашистской пули. Я обязана была похоронить их.
Из раздавленных, обгоревших санитарных сумок я выбрала уцелевшее. Нашла несколько фляжек с питьевой водой. Влажными тампонами кое‑как стерла со своего лица кровь. Обтерла лица расстрелянных и прикрыла их медицинскими салфетками. Подобрала винтовку и саперную лопатку. Стала рыть широкую могилу. Земля оказалась песчаной, легкой, но копать было трудно. Пережитое отняло силы, и я часто отдыхала.
Захотелось пить. Вылезла из полувырытой ямы. В крышку фляги налила воды, разбила туда ампулу глюкозы и выпила. Присела у ствола березы. Кружилась голова, хотелось спать. Встревоженное стрекотание сороки прогнало дремоту, насторожило. Неподалеку хрустнула сухая ветка, послышались осторожные шаги и тихий разговор. Схватив винтовку, я стала за березу.
На поляну вышли две женщины: одна в темной, похожей на монашескую, одежде, вторая — помоложе, светловолосая. С ними был мальчик, подросток лет тринадцати. Разговаривали по‑литовски. Язык я знала слабо, но смысл улавливала. Женщины подошли к лежавшему ничком красноармейцу. Перевернули его лицом вверх.
Женщина в темном перекрестилась, сказала:
— Мертвый. — С трудом взяла из застывших рук убитого винтовку, передала ее мальчику. — Забрось ее, Юозукас, подальше в кусты, она уже солдату не понадобится.
Женщины переходили от одного убитого к другому. Укладывали их рядом. Светловолосая литовка заплакала.
— Господи, горе‑то матерям какое, не вернутся их сыночки домой…
Старшая напарница строго одернула ее:
— Не причитай, Мариона, не время. Нужно похоронить солдатиков. Не должны они здесь валяться.
Мне стало ясно, что женщины и парнишка пришли сюда не из любопытства. Они слышали стрельбу, взрывы. Надеялись, что кто‑нибудь уцелел и нуждается в помощи. Живых не осталось, помощь оказывать некому. И литовки решили сделать последнее, в чем нуждаются погибшие, — предать их земле.
Я вышла из‑за дерева. Женщины испуганно вскрикнули и застыли на месте, а парнишка, видимо, от испуга, пальнул из винтовки и сиганул в кусты. Пуля вжикнула у моего виска, вошла в белоствольную березу. И вновь смерть миновала меня!
Реакция на мое неожиданное появление была понятна: одежда в крови, в земле, лицо в грязных разводах, винтовка в руках, рядом вырытая могила. Мешая литовские и русские слова, я пыталась объяснить женщинам, кто я. Литовки дружно закивали головами, мол, поняли. Но, видимо, все‑таки требовалось уточнение. Мариона позвала мальчика:
— Эй, Юозукас, защитничек, выходи. Переводчик нужен, — с нескрываемой гордостью сказала, — мой сын умеет по‑русски говорить, в школе научили.
Мальчик вылез из кустов. Не выпуская из рук винтовки, подошел, тихо поздоровался:
— Здравствуйте, поня военная. Извините меня, я не хотел стрелять, винтовка сама бабахнула.
Вмешалась Мариона, стала выговаривать сыну:
— Сама, сама… Не стреляет винтовка сама. Наверное, крючок какой‑нибудь нажал, вот она и выстрелила. А если бы убил поню военного врача?
— Не ругайте мальчика. Здесь и взрослый человек растеряется и испугается, не то что ребенок. Давайте знакомиться. Меня зовут Валерия, я из военного госпиталя.
— А я Мариона. Это моя старшая сестра Агота. Ну а это — Юозас, мой сын. Это он уговорил нас прийти сюда. Такая ­стрельба стояла, что в доме стекла звенели. Вот пришли, а тут все убиты. Горе‑то какое, — Мариона готова была расплакаться.
Агота поправила черный платок на голове, с укором глянула на сестру:
— Снова в слезы? Нужно торопиться прибрать убитых, да и самим побыстрее уйти отсюда. Стрельбу не только мы слышали. Не дай Бог, Йозапайтис заявится, всех перестреляет. Совести у него нет, в спину отступавшим русским солдатам стрелял.
Мы сообща принялись за печальную, горькую работу. Прежде чем опустить убитого в могилу, я проверяла карманы обмундирования в надежде найти какие‑нибудь документы. Но ничего не было, так и легли солдаты в литовскую землю бе­зымянными.
На один могильный бугорок я положила солдатскую каску со звездочкой, на вторую — санитарную сумку. А на березе сделала зарубку — пятиконечную звезду и дату — 26.06.41 г.
Женщины о чем‑то шептались. Юозукас перевел то, о чем они говорили между собой:
— Тетя Агота хочет помолиться над могилами. А мама говорит, что этого делать нельзя. Ксендз уверяет, что русские безбожники, в Бога не верят и никаких молитв не знают.
— Неправда, многие верующие и крещеные. Пусть молится, — разрешила я.
Агота, Мариона и Юозукас опустились на колени. Слаженно говорили слова короткой заупокойной молитвы. Тихо шелестела листва березы. Высоко в небе, словно души погибших, плыли белые облачка. Еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, я поблагодарила литовок и худенького белобрысенького мальчика за их сердечность и сострадание. Помолчала и добавила:
— Мои товарищи были прекрасными людьми и погибли, как храбрые солдаты. Они достойны воинской почести, — вскинула винтовку и три раза выстрелила вверх. Вынула затвор и далеко отбросила его в кусты, а винтовку положила на могилу бойцов рядом с каской.
— Почему вы так сделали? — удивился мальчик.
— Для того, чтобы из нее не смог стрелять недобрый человек. Без затвора винтовка — бесполезная железка. Нужно собрать оружие, пусть оно не достанется врагу.
Вмешалась Агота.
— Валерия, зачем портить винтовки? Давайте их надежно спрячем. Может, они еще послужат хорошему делу, время‑то тревожное.
Вот тебе и монашка, вот тебе и Христова невеста — дело предлагает! Мы собрали винтовки, несколько пистолетов (один я взяла себе), аккуратно все завернули в несколько плащ-палаток, дополнительно обернули куском брезента и зарыли неподалеку от помеченной березы. Землю разровняли, бросили пару сухих веток, горсть листьев.
Агота еще раз внимательно осмотрела тайник.
— Незаметно. С Божьей помощью все сделали правильно. А теперь пойдемте домой. Тебе, Валерия, нужно привести себя в порядок, переодеться и отдохнуть. За день натерпелась такого, не приведи, Боже праведный, еще раз испытать все. Идемте.
Так я оказалась на хуторе литовок сестер Аготы и Марионы. В их доме прожила более месяца. Может быть, пробыла бы там и дольше, но на хутор зачастил Йозапайтис. Этот немецкий прихвостень явно что‑то заподозрил, и оставаться в доме женщин становилось опасно. За помощь русским, тем более за укрывательство, военных грозила смерть.

Тихая обитель
Ранним утром в темной одежде и черном платке я шла с Аготой проселочной дорогой в направлении местечка Пакалупис. Там при костеле находился небольшой женский приют для прихожанок, нуждающихся в помощи. В нем подолгу жила неразговорчивая, строгая Агота, женщина с трагически сложившейся личной жизнью. Как рассказала мне Мариона, пять лет тому назад в море погиб жених Аготы. Его баркас попал в шторм и затонул со всеми ­находившимися в нем рыбаками. Балтийское море вернуло только щепки от баркаса. Но Агота не хотела верить в гибель любимого и с рассвета до заката не уходила с берега, всматривалась в морскую даль и ждала. Ждала его возвращения. Она была близка к ­помешательству. Чтобы этого не произошло, решили уехать из Русне, где жили одной семьей. Муж Марионы продал дом и купил ­хутор в тихом, глухом месте. Агота постепенно возвращалась к реальной жизни, но стала очень молчаливой, избегала людей. Может, в молитвах она находила успокоение, поэтому большую часть времени проводила в костеле, помогая служителям и монашкам, подолгу жила в тишине дома при костеле. У Аготы там была комнатка-келья. На хутор она приходила редко. Ее появление или отсутствие во дворе Марионы никаких подозрений у соседей не вызывало. Каждый жил своей довольно замкнутой жизнью.
А вот Йозапайтис все брал на заметку. В полной мере его пакостный нрав проявился, когда в размеренную жизнь людей ворвалась война и пришли гитлеровцы со своими фашистскими порядками. Белую нарукавную повязку Йозапайтис нацепил в числе первых «патриотов» — полицаев, помощников немецких нацистов. Выслуживался усердно: выслеживал и сдавал евреев, не щадя ни детей, ни стариков, приводил карателей к неугодным ему соседям, доносил, наушничал, подличал. Видимо, этому негодяю не хватало того, что платили немцы за усердие и холуйство: отдавая людей на расправу фашистам, он забирал часть имущества обреченных на уничтожение.
Йозапайтиса ненавидели и боялись, а он упивался своей безнаказанностью, собственной значимостью, бандитской властью.
Как же своевременно увела меня Агота с хутора! По пути остановились у придорожного креста на развилке дорог, чтобы зажечь благодарственную свечу перед статуей Божьей Матери, а в это время мимо нас промчался тарантас с Йозапайтисом и его головорезами. Они спешили на хутор Марионы с очередным «визитом». Нутром своим поганым Йозапайтис чувствовал, что там он может поживиться и найти что‑то «противозаконное». Значит, в очередной раз мог выслужиться перед немцами. Опоздал — меня там уже не было!
Мы поспешили продолжить свой путь. Через ­какое‑то время стояли у дверей дома-приюта, где по договоренности с настоятельницей Саломеей я смогу пожить до своего «выздоровления». По версии Аготы я, Валерия, ее каунасская родственница, потеряла голос от испуга — когда немцы и их подручные белоповязочники «зачищали» город от «жидов и ляхов». Я, ее родственница-литовка, аресту не подлежала, но от увиденного заболела. А здесь, среди монашек, молитв, тишины и близости костела, даст Бог, полегчает, и вернется голос.
Религиозная Агота взяла грех на душу и представила меня настоятельнице безголосой родственницей — посчитала, что так и мне, и ей будет спокойнее. Я еще плохо говорила по‑литовски, польского языка совсем не знала. Объяснить, почему у литовки такое слабое знание родного языка и славянский выговор, Агота не сможет, обман откроется и что за этим последует, было ясно.
Агота уверяла Саломею, что я нахлебницей в обители не буду, отработаю содержание, так как трудолюбивая, к тому же разбираюсь в медицине. Настоятельница разрешила остаться и определила круг моих обязанностей: работа на кухне, в небольшом подсобном хозяйстве, уход за больными. Кастелянша выдала одежду, постель, и я в одночасье из военного медика превратилась в послушницу.
Жила в комнатке-келье вместе с Аготой. Меня это не тяготило и не напрягало, наоборот, давало возможность передохнуть от постоянного самоконтроля. Совместное проживание сблизило нас с Аготой. В ночной тишине подолгу откровенно разговаривали, вернее, шептались. И все же у меня был свой секрет, о котором я молчала. Уходя с хутора, я взяла с собой пистолет и хранила его в келье, в тайничке за статуей Божьей Матери. Считала, что в случае чего он поможет надежнее, чем молитвы.
Меня очень тяготила «немота». Агота успокаивала: нужно потерпеть, не пришло еще время свершиться «чуду» — ­возвращению голоса. И я по‑прежнему оставалась «немой», общалась жестами и мимикой.
В обители жизнь протекала рутинно-спокойно. Ко мне относились хорошо, сочувствовали моей «беде». ­Настоятельница была довольна и моим поведением, и моей работой, особенно уходом за больными. А я тяготилась такой жизнью.
Я понимала, что как военный медик обязана находиться в действующей армии, а не бить поклоны у распятия Спасителя, чистить канделябры в костеле, зажигать свечи перед ликами католических святых. Не покидала мысль и желание добраться до своих. Сделать это было невероятно сложно, но нужно. В то время фронт громыхал далеко за пределами Литвы. Красная Армия, упорно сопротивляясь, отступала, оставляя город за городом. На захваченных территориях гитлеровцы зверствовали, уничтожали целые деревни, угоняли мирных жителей в концлагеря, увозили в рабство в Германию. Эти удручающие вести узнавала, когда удавалось включить радиоприемник, находившийся в кабинете настоятельницы. Разу­меется, в ее отсутствие. Она доверяла мне уборку своего помещения и знала, что я ничего никому не расскажу из‑за своей «немоты».

Рождественская ночь
Время шло. Наступило Рождество. В костеле, украшенном гирляндами из свежих хвойных веток, торжественно звучал орган, горели свечи, прихожане слаженно пели праздничные хоралы. Отстояв положенное время, я ушла в обитель. Обратила внимание, что у костела шумят и перебрасываются двусмысленными шуточками в отношении монашек несколько немецких солдат. Видимо, расслабились шнапсом, ведь рождественский праздник.
В полупустом доме тишина. Многие послушницы с разрешения наставницы отправились навестить родственников и одновременно пополнить продуктами кладовые приюта. Агота тоже ушла. Я передала рождественские подарки для Марионы и Юозукаса, решила остаться — хотелось побыть одной и спокойно обдумать, что мне делать дальше. Сколько можно отсиживаться в обители? Идет война. Мое место среди сражающихся.
Заглянула к Люции, недавно поступившей в эту полумонашескую обитель. Люция — тихая, необыкновенно красивая четырнадцатилетняя девочка-сиротка. Ее с изувеченными ногами привез хозяин, у которого она находилась в услужении. Как случилась травма, хозяин толком не объяснил, что‑то растерянно мямлил. Девочка упорно молчала и, словно отгораживаясь от вопросов, опускала голову, прикрывая длинными ресницами свои прекрасные васильковые глаза. Явно оба не хотели говорить о произошедшем в усадьбе. Настоятельница велела мне заняться девочкой, а суетливого хозяина пригласила пройти в свой кабинет.
О чем они говорили и что решили, не знаю. Но, похоже, оба остались довольны результатом. Хозяин уже не выглядел растерянным, а Саломея не хмурилась и еще раз напомнила, чтобы я была повнимательнее к девочке. Отчего бы такие перемены? Наверное, хозяин хорошо заплатил.
Перед отъездом он без стука вошел в комнатку, куда поместили Люцию. Мне сказал: «Ačiū!» («Спасибо!») и дал мне несколько немецких марок, девочку потрепал по щеке.
— Поправляйся, Люците. Подлечишься, заберу. Монашкой тебе не быть, молиться сможешь и дома.
Девочка испуганно отшатнулась от его прикосновения, сжалась в комочек. Попрощавшись со всеми, этот господин, наконец, вышел. А Люция, уткнувшись в подушку, разрыдалась, всхлипывая, шептала: «Лучше умереть, лучше умереть, чем вернуться…» Я дала ей успокоительной микстуры, отпустила женщин, помогавших мне. Укрыла Люцию одеялом, погладила по голове. Как мне хотелось сказать ей ласковые слова утешения! Она взяла мою руку, прижалась к ней лицом, мокрым от слез, попросила:
— Не уходите. Пожалуйста, побудьте со мной. Мне с вами так спокойно…
Я присела около нее. Засыпая, Люция прошептала: «Не отдавайте меня хозяину. Он злой, я его боюсь…»
Лишь через какое‑то время, убедившись, что я «немая», значит, никому ничего не расскажу, она осмелилась поведать, что же произошло в усадьбе. Хозяин постоянно преследовал ее своими отвратительными домогательствами. Девочка, как могла, отбивалась от его «ухаживаний», старалась быть на людях. Но несколько дней тому назад он подкараулил ее, когда она сбрасывала с сеновала корм для скотины. Люция с трудом вырвалась из его цепких рук и, не раздумывая, выпрыгнула в слуховое окно, выходившее на мощеный двор. Покалечилась и неизвестно, сможет ли когда‑нибудь ходить и работать. Один путь — просить милостыню у костела.
В рождественский вечер я зашла к Люции, чтобы еще раз поздравить ее с праздником. Подарила серебряный нательный крестик и статуэтку ангелочка, очень похожего на Люците. Она несказанно обрадовалась:
— Мне никогда не дарили подарков. Спасибо! Я всегда буду молиться о вас.
Мы обнялись, я вышла, притворив дверь.
У себя в комнатке зажигать верхний свет не стала, раздеться и лечь в постель можно в полумраке, при горящей лампадке. Спать не хотелось. Подошла к узкому зарешеченному окну, смотрела, как медленно кружили и падали крупные снежинки. Настоящая зимняя Рождественская ночь! Вспомнилось, как весело и шумно праздновала с друзьями встречу Нового 1941 года. Как тогда шутили и хохотали, как вальсировали под красивую музыку в нарядном, светлом зале; какие все были радостные, счастливые и беззаботные. А сколько задумок, сколько планов и надежд было! Где сейчас мои друзья-товарищи? Живы ли и доведется ли встретиться?..
Громкий стук в дверь приюта и требование немедленно открыть вернули меня в действительность. Что понадобилось немцам в столь поздний час? О какой патрульной проверке говорят полусонной старой ключнице Стефе, не понимающей по‑немецки? Какая срочная надобность появилась для проверки женского монастыря?
Входную дверь не то отворили, не то выбили. Немцы ввалились в прихожую дома и вскоре их тяжелые сапоги затопали по лестнице и узкому коридору, где находились жилые комнатки-кельи. Я слышала, как настоятельница Саломея пыталась задержать пьяных солдат, что‑то объяснить им. На ее уговоры последовал ответ: «Уйди с дороги, старая овца! Ты не в нашем вкусе…»
Стало понятно, что это не патруль, а полупьяные солдаты, желающие продолжить веселье. Вряд ли они ошиблись и вместо увеселительного дома-казино вломились в приют. Припомнилась группа хохочущих немцев у костела и их скабрезный разговор о монашках.
«Патрульные» чувствовали себя хозяевами — орали, стучали и ломились в комнаты к перепуганным, полуодетым жительницам приюта. Сквозь шум, топот я расслышала отчаянный крик Люции, она звала на помощь. Я достала из тайничка пистолет, спрятала его под монашеским балахоном и поспешила в комнату Люции. Распахнув дверь, я увидела, что два немца с хохотом срывают с девочки рубашку, заламывают ей руки.
Я крикнула на немецком:
— Подонки, что вы делаете? Немедленно отпустите девочку!
На окрик и мое неожиданное появление отреагировал немец, топтавшийся около койки, где худенькая девочка-подросток кричала и отбивалась от его товарища-насильника. Возбужденная рожа солдата расплылась в мерзкой улыбке:
— А! Вот еще одна Богова овечка. Ганс, управляйся с девчонкой сам. Мне святой Августин послал тоже неплохой кусочек, — и, приседая, широко раскинув руки, словно собираясь ловить кур, немец пошел на меня.
Выхватив пистолет, я приказала:
— Стоять! Убью!
Но немца это не остановило. Ухмыляясь, он продолжал идти — либо с пьяных глаз не увидел оружия в моих руках, либо не предал этому значения. Откуда у монашки пистолет? Так, игрушка, пугач!
Я несколько раз выстрелила. Немец сделал еще шаг и упал. Его товарищ оставил Люцию, схватил свой автомат, ­валявшийся около койки, но выстрелить не успел. Я опередила его — мои пули уложили негодяя. Отбросив пистолет, я схватила Люцию в охапку и быстро унесла в свою комнату, накинула на полуобнаженную рыдающую девочку что‑то из одежды и заперла дверь на ключ.
Через какое‑то время в приют прибыл комендантский наряд немцев. Его вызвал ксендз, обеспокоенный шумом и стрельбой в приюте. Немцы не очень удивились, увидев полупьяных солдат. Видимо, такое случалось не единожды. Но обнаружив двух убитых, перестали ухмыляться и посмеиваться.
Офицер бешено орал:
— Кто убил? Кто стрелял?
Испуганные обитательницы приюта жались друг к другу, молчали. Бледная настоятельница ничего вразумительного сказать офицеру не могла. От случившегося она забыла все немецкие слова и говорила по‑литовски. Офицер ее не понимал, а Саломея нервно, торопливо говорила и говорила. Жаловалась на солдат, на их безобразное поведение и выходки. Многословие настоятельницы все больше раздражало офицера, он грубо оборвал ее на полуслове:
— Хватит лопотать! Отвечай, кто стрелял? Кто убил солдат фюрера? Ах, не знаешь? — он с размаху ударил ее по лицу. Саломея, вскрикнув, заплакала. Наверное, не столько от боли, сколько от унижения. Ведь ее, пожилую монахиню, дослужившуюся до чина настоятельницы пусть даже и такой маленькой обители, как этот приют, никогда никто не бил, не говорил с ней непочтительно.
Чему удивляться? Фашист — он и есть фашист. Если заживо сожгли раненых, то удар по лицу — легкое «внушение»! Как же я ненавидела этого холеного немца! Что я могла сделать? Не выдержала, спросила на его родном языке:
— Ударить женщину, тем более монахиню-настоятельницу, — это делает честь настоящему мужчине в мундире офицера доблестной армии фюрера? Откуда матушке Саломее, да и нам, знать, как ваши солдаты перестреляли друг друга? Наверное, не поделили очередности, когда ворвались в келью больной девочки-послушницы? — и, как истовая монашка, смиренно изрекла, — Божья кара постигла их за непотребное поведение в доме, где проживают и молятся святому Иисусу слабые, беззащитные и законопослушные женщины.
То, что я, «безголосая», вдруг заговорила, да еще по‑немецки, для обитательниц приюта стало неожиданностью — свершилось чудо! Но офицер так не считал. Не знаю, почему он не пристрелил меня, а ограничился угрозой и криком:
— Молчать! Не тебе рассуждать об офицерской чести! Молчать! Твое дело молиться и говорить правду, понятно? — он приподнял пистолетом мое лицо и еще раз спросил, — Понятно?!
Сколько же бешеной злобы было в его стеклянных глазах! Как я его ненавидела! Но все же тихо ответила:
— Да, понятно, господин офицер.
— Марш по своим норам! Быстро! — отдал команду немец, пряча пистолет в кобуру.
Повторять приказ не понадобилось — все быстренько разбежались по своим комнаткам-кельям и затихли.
На этом разбирательство ночного происшествия закончилось. Солдаты унесли убитых. Офицер оставил охрану в вестибюле-прихожей и у входа в дом. Распорядился никого не выпускать до особого распоряжения коменданта. Хлопнул дверью и ушел.
В обители наступила гнетущая тишина. В эту ночь никто не сомкнул глаз. Решалась судьба и обители, и нас, находившихся в ней. Понимали, что случившееся бесследно не пройдет, потому очень удивились, когда через несколько дней немцы сняли охрану. Приют зажил своей обычной размеренной жизнью. Но продолжалось это недолго.

Прощай, обитель
В середине февраля настоятельница получила предписание немецких властей, что ее подопечных в возрасте до ­тридцати лет срочно мобилизуют для работы в Германии. Вместе со мной таких набралось человек двенадцать. Настоятельница сокрушалась — на нас держались основные хозяйственные дела, она теряла полноценных работниц. Саломея ­просила ксендза посодействовать, чтобы нас оставили в обители. Хлопотал или нет ксендз, не знаю. Все закончилось тем, что 25 февраля 1942 года с небольшими дорожными саквояжами и корзинками, под охраной немецких солдат мы шли на железнодорожную станцию. На втором пути уже стоял состав из товарных вагонов, готовый к отправлению в Германию. ­Мобилизованных, а проще, пригнанных было много. Они прощались с родными и знакомыми, иные навсегда. Нас подвели к группе, в которой было несколько монахинь из других обителей и малых монастырей, погрузили в вагон. Задвинули широкие двери товарняка, и состав дернулся, отсчитывая километры, помчал в Германию, где ждал нас рабский труд, голод, издевательства и унижения, в чем вскоре и убедились.
В пути немцы еды не давали. Питались тем, что захватили с собой, а поскольку в вагоне были, в основном, «гражданские» женщины, которых «мобилизовали» во время облавы, то свою еду мы разделили с ними. Запасы иссякли быстро. С чувством голода пока еще удавалось бороться. Но конвоиры «забыли» не только о еде, но и о воде для запертых в вагоне. Несмотря на промозглую стужу, очень хотелось пить.
На остановках выходить из вагонов не разрешали, их просто не открывали. Естественные надобности, к великому стыду, приходилось справлять в вагоне. Совсем недавно ухоженные и чистенькие монашки, как и все женщины в вагоне, имели жалкий, растерянный, удрученный вид. Такого отношения, конечно же, никто не ожидал. Хотя доводилось слышать о «строгом» обращении немцев с людьми, находившимися в концлагерях, но мы‑то не в лагере. Нас везут на работу. Однако что такое строгость по‑немецки, вскоре довелось испытать на себе.
Состав прибыл в Перемышль. Отперли двери. Велели выходить. Построились в колонну и нас быстро под лай овчарок погнали на санобработку. Эту унизительную процедуру без содрогания невозможно вспоминать: стригли, как овец, обливали жгучей вонючей жидкостью, в присутствии солдат-конвоиров проводили медицинский осмотр.
Прибывших из Литвы разместили в лагере-накопителе. Оттуда некоторых направили в частный сектор, то есть отдали хозяевам, владельцам сельхозугодий и мелких мастерских. Остальных разбросали по лагерям трудовой повинности. Так они значились в немецких официальных документах. Фактически же это были стандартные фашистские лагеря с высокой оградой из колючей проволоки, вооруженной охраной, переполненными бараками, строгим режимом и скудной нормой питания. Я оказалась в лагере под городом Мюльхаузен.
У гитлеровцев была отлажена система учета и сортировки узников. На поступившего заполнялась личная карточка. Она сопровождала его по всем лагерям, вплоть до смерти. Выдавался номер, отпечатанный на кусочке материала, и винкель — матерчатый треугольник определенного цвета и с начальной буквой национальности. Он означал статус заключенного. Так, политические получали винкель красного цвета, евреи, кроме «звезды Давида», — желтый с красным, служители религиозного культа — фиолетовый, а черный и зеленый — аферисты, воры, цыгане. Ношение номера и винкеля было обязательным. За его отсутствие строго наказывали.
В хаосе и убожестве лагерной жизни господствовал самый низкий и подлый инстинкт озверевших фашистов. Особенно изощренно издевались над монашками. В присутствии охранников и любопытствующих надзирателей из мужских бараков проводились медосмотры. У монашек отбирали молитвенники, четки, крестики. Для искренне верующего человека это трагедия, надругательство над чувствами, психологическая травма. Мне в этом отношении было легче — монашка‑то я никакая, бутафорская. А вот муки голода и физической боли доставляли реальные страдания.
Вначале было непонятно, почему «мобилизованных» на работу загнали за колючую проволоку и подвергают ­издевательствам, держат взаперти, как опасных преступников. Может, произошло какое‑то недоразумение? Никаких ошибок! Все предусмотрено для массового уничтожения людей — лагеря, газовые камеры, крематории. Это сущность фашизма.
Из нашей группы меня и Зосю, как самых крепких, отправили работать в ткацкую мастерскую, располагавшуюся на территории лагеря. Остальных — в лагерную прачечную и швейные мастерские.
Работа у станка то в дневную, то в ночную смену продолжительностью в двенадцать часов при скудном питании (баланда и кусок эрзац-хлеба) очень быстро отняли силы. У меня на ­ногах появились красные пятна, ноги распухли. Я уже не могла вырабатывать сменную норму ткани в 13‑14 метров. За неделю накопился долг несданного материала. За это предусматривалось строгое наказание, вплоть до отправки в штрафблок. А это верная смерть.
Меня вызвали в служебное помещение, где за «нерадивость» избили. Сделали это основательно. Полуживую отправили в лагерный лазарет (ревир). Это был ад на земле! И, тем не менее, он спас меня от штрафблока и от работы в ткацкой мастерской. При регистрации в личной карточке с моих слов записали, что «в миру» я была медсестрой и немцы посчитали более рациональным использовать меня по специальности, тем более, что в лазарете не хватало медработников. Этим они подчеркнули свою «заботу» о здоровье больных узников.

Лазарет
Когда я мало-мальски пришла в себя, ужаснулась тому, что увидела: страдания, полная беспомощность, обреченность, гибель… Блоки лазарета были переполнены, коек и топчанов на всех больных не хватало. Многие вповалку лежали на полу. Люди умирали. Трупы не убирались по несколько дней. «Похоронная команда» не успевала увозить их за ворота лагеря на общий «склад», чтобы отправить на кладбище или в крематорий.
Малочисленные работники лазарета, набранные из узников, мало чем могли облегчить страдания больных. Медикаменты для лазарета немцы отпускали в минимальном количестве. Это были, в основном, йод, марганцовка, борная кислота, немного зеленки, пирамидона и бумажных бинтов. Можно ли было этим вылечить запущенные раны и язвы от побоев, истязаний и «медицинских» опытов, которые проводили немецкие «врачи», или поставить на ноги дистрофика, больного желтухой, туберкулезника в последней стадии заболевания? Им бы усиленное, полноценное питание, свежий воздух, надлежащие санаторные условия… Такое фашистскими извергами не пре­дусматривалось.
В так называемом терапевтическом блоке лазарета, где я выполняла обязанности и медсестры, и санитарки, работали русские врачи Софья Ивановна Соловьева и Маргарита Антоновна Ковалева. В концлагерь эти специалисты высокой квалификации попали за отказ работать в немецком экспериментальном центре. В блоке они были рядовыми врачами и находились в подчинении амбициозного, тощего «доктора» Ханса Рубенталя. Дальше порога блока с умирающими он не проходил. Свои «ценные» указания давал в «кабинете» русских врачей — небольшой комнате, где они принимали больных, хранили запас лекарств и проживали за ширмой. Его указания носили характер разносов: «Почему в отделении подолгу залеживаются больные?» Этот «медик» считал пребывание больных в лазарете непозволительной роскошью, убыточным для лагеря. Ведь по договоренности фирма, где использовался труд заключенных, выплачивала в лагерную кассу определенную сумму за каждого, кто выходил на работу. Вот и гоняли конвоиры обессиленных, чуть передвигающих ноги людей. Результат работы их не интересовал — нужно выдержать оговоренное количество работников.
Соловьева и Ковалева находили причины, чтобы подержать больного подольше в лазарете, и нужные слова, чтобы не конфликтовать с «доктором», от которого зависело само существование терапевтического блока, где нередко прятали узников, подлежащих отправке в лагеря уничтожения. В ­учетной карточке меняли номера живых и умерших, на ноге трупа писали номер живого, чем спасли не одного обреченного.
Стараниями этих самоотверженных женщин в блоке была отдельная комната для легочных больных. С наступлением холодов, осенней слякоти обострялись заболевания: воспаление легких, плеврит и как итог этого «букета» — туберкулез, переходящий в кавернозный. Ослабленный организм не мог побороть самую слабую болезнь, не говоря уже о туберкулезе…
Однажды, когда особенно много поступило легочных больных и комната была переполнена, «доктор» Ханс после своего обычного «обхода» задал стандартный вопрос:
— Почему еще так много больных?
Хрупкая Софья Ивановна ответила вопросом:
— Куда, господин Рубенталь, мы должны перевести больных? В элитный госпиталь? Отправить на курорт в Ниццу? Для кладбища или крематория они еще не «созрели», пока еще дышат, с трудом, но дышат…
Ханс не ожидал от сдержанной, уравновешенной Соловьевой такого ответа. Похоже, растерялся…
— Не умничайте… Не умничайте, фрау Соловьева, и думайте, что говорите, — высокомерно добавил, — Исправно выполняйте инструкцию и предписания коменданта лагеря и, разумеется, мои. Соблюдайте лимит. Так будет для вас лучше, безопаснее. Кстати, подготовьте для лаборатории анализы поступивших больных, — и в сопровождении «коллег», солдат-мордоворотов, заспешил в экспериментальный блок лазарета.
Софья Ивановна расплакалась, что с ней случалось редко. Она была очень выдержанным и мужественным человеком. А плакала от своего бессилия что‑либо изменить в этой фашист­ской кухне смерти. Ее, как и всех медиков, мучила совесть — выполняя свои обязанности в этом аду, она словно участвовала в чем‑то преступном. Больные ждали реальной помощи, а врачи кроме утешительных, добрых слов да минимального количества лекарства мало что могли дать людям, обреченным на мучительную смерть.
Ханс неспроста потребовал предоставить анализы поступивших больных. Так он надеялся уличить русских врачей в непозволительной (по его мнению) гуманности, проявляемой в отношении узников, подлежащих уничтожению. Но мы, несмотря на контроль, ухитрялись подменять анализы больных: сдавали либо свои, либо выздоравливающих и этим спасали человека от насильственной смерти, от безжалостной расправы. Софья Ивановна и Маргарита Антоновна не раз рисковали жизнью. В фашистском аду не изменили клятве Гиппократа, не запятнали высокого звания врача, оставались людьми с большой буквы.
Работа с ними не прошла для меня бесследно. Я научилась по‑настоящему ценить жизнь, бороться за нее до последнего. А сознание того, что я крепче тех, за кем ухаживаю, что они ждут от меня помощи, помогало не впасть в отчаяние.
А прийти в отчаяние было от чего. Бараки кишели насекомыми и микробами, не отапливались, и обычная простуда переходила в серьезные заболевания. От некачественной пищи, непосильного труда, антисанитарии и холода у многих узниц появились различные лишаи, мучительные чирьи. Каждое прикосновение одежды вызывало жгучую боль. Вспыхнула желтуха. Без строгой диеты лечить ее невозможно. Но о какой диете может идти речь?! Ешь то, что дают, и то в урезанной норме. Не работаешь — еды не положено!
У меня и медперсонала питание было таким же, как и у всех лагерников. Единственное послабление — не нужно было стоять на поверочном плацу и часами мокнуть под дождем, мерзнуть под пронизывающим ветром. Оставалось хоть какое‑то время на отдых. И еще — я могла беспрепятственно ходить по территории лагеря, потому что как санитар лазарета согласно уставу-распоряжению носила на рукаве куртки опознавательную повязку. Она была своеобразным пропуском, и я в свободное от дежурства время заходила в бараки к узницам, досрочно выписанным из лазарета. Они нуждались и в лечении, и в моральной поддержке. Лагерь учил, хоть и суровыми методами, что выжить можно лишь сообща, если рядом товарищи. Поддержка друг друга не давала нам окончательно погибнуть. Она укрепляла нашу веру в победу, вселяла надежду и силы перенести все трудности.

Конец неволи
Время шло, унося дни, недели, месяцы. От нашей литовской группы осталось всего несколько человек: кто‑то умер от истощения, болезней, побоев, кто‑то затерялся на пересылочных дорогах.
Несмотря на большую смертность, в лагере накопились «излишки», и начальство решило сбалансировать численность, поделиться узниками с другими лагерями, которые ощущали дефицит в дармовой рабочей силе. Так в сентябре 1943 года я оказалась в списке отправляемых.
В последнее утро перед отправкой я, как обычно, сделала обход больных терапевтического блока. Старалась с каждым поздороваться на его родном языке. Несколько необходимых для этого слов я знала. Проверила пульс, измерила температуру. Конечно, пальпация пульса и измерение температуры больному не помогали, но человеку, потерявшему силы, иногда хоть чуточку помогает сознание, что о нем все‑таки заботятся. Всем пожелала скорой свободы.
Тепло распрощались с Софьей Ивановной, Маргаритой Антоновной, медсестрами-санитарками Марысей, Ольгой, Фенечкой. Доведется ли нам встретиться, доживем ли до долгожданной победы?
Построились по пять человек в ряд и под конвоем колонной вышли за ворота лагеря. Доставили нас на железнодорожную станцию, затолкали в товарные вагоны и повезли. Куда? Конкретного адреса мы не знали, но то, что и в новом лагере все повторится, не сомневались. Ведь фашизм везде остается фашизмом.
Через зарешеченное оконце вагона видела закопченные городские окраины и небольшие чистенькие пригороды. Потом потянулись поля, замелькали реденькие перелески, вокзалы, забитые военными: серо-зеленые шинели, ранцы, винтовки, гофрированные трубки противогазов. Вся эта галдящая, безликая масса отправлялась в мою страну, чтобы убивать, жечь, грабить, разорять. А я ничем не могла помочь ей — свою многострадальную родину не видела почти три года. Я — узница фашистов, и жизнь моя во власти тупого конвоира, садиста-надзирателя, врача-«экспериментатора».
В душном переполненном вагоне ехали пятые сутки. Для многих они оказались чересчур длинными — не дожили до конца пути. А остальные видели себя на пороге гибели — полутрупы, завернутые в полосатые платья, с винкелем на левой стороне груди, как раз над сердцем, наверное, для того, чтобы было удобнее в него попасть пуле конвоира.
Поезд наматывает километры, глухо стучат колеса. Уже не верится, что когда‑то закончится этот мучительный путь. Резкий толчок. Остановка. Двери открываются, и нам приказывают выходить. После темного и зловонного вагона от свежего воздуха кружится голова. Неяркое сентябрьское солнце слепит глаза. Шатаясь, построились и в сопровождении охраны тронулись с места. Серая лента узников медленно тянется к новым мучениям. Путь колонны закончится у низких бараков, обнесенных высокой оградой из колючей проволоки. Прибыли. Мы на польской земле и нынешнее наше место жительства — Майданек, лагерь уничтожения людей. Неужели нас не могли убить «дома», в Мюльхаузене? Стоило ли везти из Германии в Польшу? Наверное, стоило — в пути многие умерли.
Несколько дней карантина. Зачислены на лагерное довольствие. Все та же баланда, все такой же кусочек эрзац-хлеба и «европейский» напиток — лагерная кава, горькая, чуть теплая жидкость из размолотых желудей, цикория и каких‑то корней.
Лагерь многонациональный — французы, итальянцы, поляки, чехи, венгры, русские… В нем ежедневно умирало от голода, гибло при расстрелах и на виселице такое множество людей, что трупы трудно было захоронить. Выход нашли, — их сжигали на кострах, которые целыми днями горели в углу лагерного периметра. Рядом с кострами была вырыта яма. В нее укладывали рядами дрова и трупы. Потом яму обливали горючим и поджигали. Так трупы сгорали быстрее. Для ускорения «утилизации» начали строить дополнительный крематорий. Нас, ­привезенных из Мюльхаузена, включили в бригаду каменщиков. ­Работая здесь, я видела, как в горящую могилу бросали живых людей. Страшное зрелище…
Шесть месяцев я провела в этом аду. Не лишилась разума, но поседела.
Мне «везло» на лагерные переезды-перегоны. В марте сорок четвертого года в составе новой группы узниц отправили в «поездку». И снова заколоченная теплушка, снова голод, жажда, тычки конвоиров за нерасторопность и медлительность. Где на этот раз остановится наш эшелон смерти — в Освенциме, Бухенвальде, Треблинке?..
И вот она, Треблинка.
Наше прибытие оказалось кстати. Здесь постоянно не хватало рабочих рук, но прежде чем отправить на работу, нас рассортировали. Система была такова: ослабевших — в крематорий, более сильных — на работу. Я собрала остатки своей воли в единое целое — жить! Дождаться освобождения, дождаться победы! Подняла высоко свою поседевшую голову, прикрытую лагерной шапочкой. И мне повезло, меня зачислили в категорию рабов, направили не в крематорий, а на завод. Проработала там недолго.
Над городом все чаще кружили самолеты и рвались бомбы, явственнее доносился гул орудий. Фронт приближался: с запада шли войска союзников, с востока — Красная Армия. Мы понимали, что великий день, который мы ждали годами, близок, рядом наша свобода. Надо держаться, держаться вопреки всему. И мы держались!
А вот охрана наша засуетилась. Спешно стала готовить лагерь к эвакуации. Какая эвакуация?! Гитлеровцы хотели замести следы своих преступлений. Измученных, голодных узников гоняли из лагеря в лагерь. Не упомню названий населенных пунктов, через которые проходила (проползала) наша колонна. Шли рядами посередине дороги, по краям шагал конвой с винтовками, колонну замыкали эсэсовцы с автоматами. Все чаще за спиной раздавались автоматные очереди и одиночные выстрелы. Это убивали узников, каждого, кто падал и не мог сразу подняться…
Силы иссякали. Поддерживая друг друга под руки, мы тащились, стараясь не отстать, не упасть. Отстать — значит получить пулю эсэсовца.
Если бы не помощь местных жителей, мало кто остался бы тогда в живых. На ночлег нас, голодных, уставших, загоняли в полуразрушенные сараи, попадавшиеся на пути. Польки на рассвете приходили с ведрами горячего супа. Ни ругань, ни угрозы конвоиров их не пугали. Это была тихая, но мужественная борьба за нашу жизнь. И мы всем смертям назло не погибли!
В апрельское утро 1945 года у сарая, где мы ночевали, не оказалось охраны. Наши мучители, спасая свои подлые жизни, удрали! А вскоре мы увидели солдат с красными звездочками на пилотках, услышали русскую речь! Мы обнимались, плакали и смеялись. Мы были счастливы! Мы выжили! Мы свободны!

Я помню все!
Мне повезло — я уцелела в кошмаре фашистской неволи, дождалась свободы и вернулась на родину!
Началась моя послевоенная жизнь. Я восстановилась в мединституте и в 1948 году успешно защитила диплом врача. Получила направление на работу в госпиталь, располагавшийся в воинской части города Акмяне, куда в июне 1941 года я со своими коллегами-медиками и тяжелоранеными бойцами так и не добралась. При первой же возможности съездила на хутор, где в первые дни и месяцы войны нашла убежище и приют. Аготу и Мариону узнала сразу. Они почти не изменились, разве что немного пополнели да чуточку постарели. А вот в стройном молодом человеке с трудом признала белобрысенького Юозукаса из сорок первого года, который, смущаясь, старательно переводил тогда то, что взволнованно говорили его матушка и тетя. Он и сейчас смущенно покраснел, представляя мне свою невесту, красивую, золотоволосую девушку. А нас не нужно было знакомить — это была Люция!
Тогда немцы все‑таки настояли на закрытии приюта при костеле. Монахини и некоторые послушницы ушли в другие обители. Кто‑то вернулся в родительский дом. Люцию, хроменькую девочку-сиротку, забрала с собой Агота. Она окружила материнской заботой эту тихую, трудолюбивую девочку. Люцита за долгие годы своего сиротства впервые оказалась в тепле дружной семьи. И ничего удивительного, что полюбила она не только Аготу и Мариону, но и застенчивого Юозукаса. И вот скоро свадьба, и она станет женой хорошего, доброго, ласкового парня Юозаса Сурвилы.
Я искренне радовалась, что в этой семье все складывается хорошо, что мне повстречались такие замечательные люди: простые, чуткие, внимательные, с большим, отзывчивым и добрым сердцем.
Мы сходили в тот лес, где погибли мои товарищи. На их ухоженных могилах стояли пирамидки с пятиконечными звездами и табличками: «Пали смертью храбрых. 26.06.1941». Уцелела моя зарубка на белоствольной березе. Я с трудом дотянулась до цифр. Береза подросла, и надпись вместе с деревом поднялась выше, ведь время не стоит на месте. У него свои законы. Порой оно многое вычеркивает из памяти. Но перед памятью узников, выживших в фашистском аду, время бессильно. Мы никогда не забудем муки голода, издевательств, гибель друзей и товарищей. Через всю свою жизнь мы несем ненависть и презрение к палачам, уничтожившим тысячи ни в чем не повинных людей. И с благодарностью вспоминаем тех, кто делился с нами куском хлеба, давал кров, спасал от смерти, уготованной нам гитлеровцами и их приспешниками.
Фашизм хотел убить меня, а я живу. Живу и помню все, потому что нельзя предавать забвению погибших за колючей проволокой, замученных в гетто, сожженных в крематориях и расстрелянных в Бабьем Яру. Я успела рассказать о пережитом! Успела написать свои воспоминания.
Идущим нам на смену хочу напомнить слова Юлиуса Фучика: «Люди, будьте бдительны!» Да, будьте бдительны, иначе коричневая чума фашизма возродится и уничтожит все доброе и прекрасное, погубит человечество.
Я завершаю свой жизненный путь… Таков закон природы. А вы будьте счастливы, здоровы. Берегите мир и взаимопонимание. Счастливого, мирного вам долголетия!..

г. Санкт-Петербург
Российская Федерация
Май, 2008 год

Из книги “Мы выжили чудом: воспоминания узников фашистских концлагерей” / Сост. В. Зобова, А. Грейчус, А. Барабаш

Закладка Постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *