В аду фашистской неволи

Леонтьева (Коваленко) Оксана Марковна

Родилась в 1920 году. В годы войны прошла через концентрационные лагеря Димитравас (Литва), Малов. После освобождения вернулась в СССР.

Годы идут, сматывая события в клубок жизни — хорошие и не очень, веселые и грустные. Хорошее греет душу светлыми воспоминаниями. О плохом стараюсь забыть. А вот страшное и трагическое память упрямо держит, не отпускает и по сей день бередит душу болью, не дает спокойно спать, преследует в кошмарных сновидениях. Это воспоминания о событиях минувшей войны, самой жестокой и кровопролитной из войн ушедшего столетия, о жизни в фашистских концлагерях.
С того времени минуло не одно десятилетие, но и сейчас мне тяжело, больно говорить об этом. Трудно, но нужно. Нужно, чтобы наша молодежь, наша смена знала, что несет человечеству фашизм, подпитываемый нацизмом с его подстрекательскими лозунгами об избранности и преимуществе одной нации.
Каждому человеку в этом мире дана только одна жизнь, и никто не смеет отнимать ее лишь потому, что человек не «титульной» национальности, а еврей, цыган, украинец, русский. Нет плохих и неполноценных национальностей. Есть преступники, изуверы, совершающие бесчеловечные поступки, несущие пропаганду нацизма и пытающиеся возродить коричневую, всеразрушающую чуму фашизма. А что такое фашизм  — знают не понаслышке те, кто прошел через ад концлагерей, гетто и гитлеровские застенки.
В их числе и я, всем смертям назло выжившая в том пекле. Я должна рассказать о пережитом, как бы это для меня ни было тяжело. Фашизм нельзя ни обелить, ни простить, ни забыть, иначе будут новые людские беды, горе, несчастье.

Жизнь прекрасна!
В октябре 1940 года я, харьковчанка, приехала в литовский городок Гаргждай, куда моего мужа, Сергея Леонтьева, после окончания военного училища направили для прохождения службы в зенитном артиллерийском батальоне, располагавшемся в этом приграничном городе. Я, жена военного, словно нитка за иголкой, последовала за мужем.
Мы сняли небольшую, но уютную квартиру в доме пожилой вдовствующей литовки. В ту пору мне было чуть больше двадцати лет, Сергею шел двадцать четвертый. Счастье и любовь переполняли нас. Жизнь казалась прекрасной, впереди ждало много светлых, радостных дней, которые мы проживем вместе, потому что нет силы, которая разлучила бы нас. В этом мы были уверены.
Город мне понравился своей провинциальной тишиной, несуетливыми жителями, ухоженными улицами, ведущими к старинному парку с красивым особняком графа Тышкевича. Старожилы говорили, что в нем граф бывал нечасто — человек богатый, он имел особняки, поместья и дворцы по всей Литве. Останавливался то в одном, то в другом, когда приезжал ненадолго в Прибалтику, в основном же жил за границей. В пустовавшем особняке расположился штаб пограничной комендатуры, входившей в состав 105‑го Кретингского погранотряда, командование зенитного артиллерийского батальона разместилось в добротном доме неподалеку от развилки дорог, ведущих в Кретингу, Ретавас, Плунге. В Гаргждай и его окрестностях находились и другие воинские подразделения.
В подробности я не вникала — это дело военных. У меня же были свои обязанности — домашние хлопоты, заботы. Мы, жены командиров, знакомились и дружили независимо от того, в какой воинской части и ­каком звании служил муж. Мы ­активно участвовали в работе женсоветов, занимались в различных кружках. Я с удовольствием пела в хоре при клубе пограничников, посещала курсы сандружинниц и занятия по изучению стрелкового оружия. Медицинские занятия проводил военврач батальона капитан Марк Лирцман, а владению оружием обучал старшина-сверхсрочник Василий Морозов. Они подчеркивали значение проводимых занятий, говорили, что мы, жены военных, не просто жены, но и боевые подруги своих мужей. А это значит, должны не только вкусные борщи-супы варить, но и знать основы оказания первой медицинской помощи и хорошо владеть оружием — рядом государственная граница. И хотя с Германией заключен мирный договор о ненападении, соседка она беспокойная… Наши наставники, отдавшие военной службе не один год жизни, знали, о чем говорили. И, как показала жизнь, они оказались правы…
А между тем жизнь шла своим чередом. Я, недавняя студентка, привыкала к новой для меня среде, к статусу молодой жены. Мне предстояло многому научиться. Жившая по соседству Евдокия Фомина, жена командира-пограничника, замечательная хозяйка и кулинар, прекрасной души человек, взяла надо мной шефство. Она часто шутила, что очень скоро сделает из меня образцовую жену военного. Ее уроки и советы давали хорошие результаты. Это и Сережка отмечал, когда с аппетитом расправлялся с рассольником и пирожками, приготовленным по Дусиным рецептам.
В молодости время не идет, а мчится. Наступил 1941 год, который мы встретили весело и шумно. Я исполняла украинские песни, что понравилось всем, а Сережа просто светился от гордости — какая у него такая красивая, нарядная, веселая и певучая жена.
Мы были очень счастливы. Во время Сережиного отпуска собирались ненадолго съездить в Харьков, навестить моих родителей, а затем отправиться в Крым — я никогда не видела Черного моря. Предвкушая прелести южного отдыха, мы представляли, как будем радостно встречать первые лучи солнца и провожать вечерний закат, радоваться жизни, ведь она так прекрасна!
Немцы в городе
Однако все наши планы и задумки сгорели в одночасье, уничтоженные огнем немецкой артиллерии, обрушившимся на спящий город. Тогда, 22 июня 1941 года, я сразу не поняла, что происходит. Гроза? Учения? Пограничный конфликт?
Сергея дома не было. Он со своими артиллеристами уже больше недели находился на полевых сборах. В этом грохочущем аду я оказалась одна. Что делать? Бежать к женщинам-соседкам? Вместе не так страшно. Бежать к штабу погранкомендатуры? Там раздаются взрывы гранат, доносится частая ружейно-пулеметная стрельба.
Я металась по квартире, что‑то разыскивала, суматошно засовывала в сумку какие‑то ненужные безделушки. Наверное, я еще долго бы бестолково суетилась, не решаясь выйти на грохочущую улицу, но загорелся наш дом. Комната стала наполняться дымом, я еле‑еле успела выскочить за порог.
На улице бегали и кричали люди, полыхали дома, с ревом пикировали самолеты. Пробегавший мужчина-литовец крикнул мне: «Уходи, в городе немцы!» Господи, какие немцы? Откуда? О чем он говорит?
Вскоре стало ясно. Дорога к пограничникам для меня была отрезана промчавшимися по улице на большой скорости вооруженными немецкими мотоциклистами. Они затормозили у горящего дома, где жила Евдокия Фомина. Мотоциклисты о чем‑то спросили толпившихся там солдат в серо-зеленых мундирах с засученными рукавами. Они смеялись, словно вокруг ничего не происходило. Мотоциклисты покатили к центру города, «отдыхавшие» немцы тоже собирались уходить — здесь их «работа» закончилась.
В это время из горящего дома, пошатываясь, вышел пограничник, он нес на руках раненого. Издали мне показалось, что раненый — это Степан Фомин, муж Евдокии. А где же Дуся? Где их маленькая дочка, веселая хохотушка и проказница Валечка? Успели уйти или остались в доме, объятом пламенем?
От неожиданности немцы какое‑то время замешкались, потом набросились на пограничника. Вырвав из его рук ­раненого, раскачали и швырнули в горящий дом, а бойцу стали заламывать руки, остервенело бить ногами и прикладами автоматов. Окровавленный пограничник рухнул. Два немца поволокли его к дереву.
У меня от увиденного зашлось сердце. Не помня себя, я подняла винтовку убитого красноармейца, лежавшего неподалеку. Как учил старшина Морозов, плотно прижала ложе приклада к плечу и выстрелила в немцев. Не знаю, от моей ли пули или от выстрела кого‑то другого один из немцев, взмахнув руками, упал рядом с истязуемым пограничником. Я передернула затвор и сделала еще один выстрел. Больше патронов не было, и я, отбросив бесполезную винтовку, спряталась за угол дома. Стояла в каком‑то оцепенении, словно чего‑то ждала. Чего? Чудесного спасения? Так откуда это спасение придет? В переулке одна, если не считать убитых. Своей смерти? Она рядом — немцы, стреляя, бежали в мою сторону.
Однако судьба распоряжается иначе, чем мы рассчитываем. Видимо, она на этот раз решила пожалеть меня, дала шанс на спасение. В трескотне выстрелов я расслышала свое имя. Кто‑то меня настойчиво звал. Оглядевшись, увидела, что из подвального оконца дома, возле которого я пряталась, меня звали и призывно махали мои знакомые Надя Руденко и Катя Сидорова. Изранив локти и коленки об осколки стекла, я нырнула в подвал и свалилась на руки женщин. Мы быстро забросали оконный проем обломками кирпича, каким‑то хламом, тряпками, валявшимися в подвале, и затаились. Через щели были видны тупоносые пыльные сапоги пробегавших немцев. Не останавливаясь, фашисты дали «контрольные» автоматные очереди по убитым и потопали дальше. Если бы мы не успели заложить оконце, «контрольные» гранаты полетели бы в подвал. Боеприпасов немцы не жалели, на бегу меняли автоматные «рожки» и вели веерную стрельбу, швыряли гранаты в оконные проемы полуразрушенных домов и подвалов. Тут сказывался их огромный опыт по наведению «порядка» в захваченных городах и поселках. Пол-Европы лежало у их ног, дошла очередь до Прибалтики, до Советского Союза. Началась война, которую ожидали, но она, как всякая беда, пришла внезапно. Раннее утро 22 июня перечеркнуло нашу мирную жизнь…

Бегство из города
В захламленном и холодном подвале кроме меня, Нади и Кати, находились знакомые женщины: Анна Петрова с дочкой лет семи-восьми, Бэла Арутюнова с полугодовалым малышом и беременная Верочка, молоденькая жена лейтенанта Гончаренко, сослуживца Сергея. Собралась настоящая интернациональная бригада — украинки, русские, еврейка и полуармянчик.
Прижавшись друг к другу, мы с тревогой прислушивались к тому, что творится наверху, на улицах еще вчера тихого и уютного города. Сейчас там все грохочет и полыхает, хозяйничают немцы.
Мы понимали, что нам, женам командиров Красной Армии, в городе оставаться опасно. Нужно уходить. Но как и куда? Кто приютит? Мы и представить не могли, что будет с нами, окажись мы во власти гитлеровцев.
Под вечер стрельба в городе утихла, раздавались лишь одиночные ружейные выстрелы и короткие автоматные очереди. Мы выбрались из подвала, осторожно пошли по улицам, заваленным обгоревшими деревьями и телеграфными столбами, клубками оборванных проводов, битым стеклом, стреляными гильзами и… убитыми. Боясь натолкнуться на немцев, шли молча.
Дочка Анны Ирочка споткнулась, громко вскрикнула. Тишину разорвала длинная автоматная очередь. Мы бросились на землю. Немцы еще какое‑то время постреляли, и все затихло. Ирочка повредила ногу и самостоятельно идти не могла. Анна взяла девочку на руки, и мы продолжили бегство из ­города. Чтобы Анна и Бэла не отставали, я, Надя и Катя несли детей по очереди, давая возможность матерям отдышаться.
Наконец, город остался позади. Нужно было определиться, идти ли в сторону Ретаваса и там найти защиту у наших военных или завернуть на близлежащий хутор и у литовцев переждать эту кошмарную неразбериху. Мы тогда были уверены, что происходящее — всего лишь пограничный конфликт, который будет разрешен, как только подойдут регулярные части Красной Армии и вышвырнут немцев за пределы государственной границы. Все войдет в норму, наладится, и о случившемся будем вспоминать, как о кошмарном сне. Мы и не могли предположить, что, несмотря на самоотверженное сопротивление и мужество, немногочисленные пограничные соединения не смогли удержать лавину отборной, опытной немецкой армии, хлынувшей через границу; не знали, что все западное приграничье охвачено пламенем начавшейся войны — затяжной и кровопролитной, что мужественно сражаясь, неся огромные потери, наши войска отходят все дальше и дальше вглубь страны.
От многочасовой ходьбы, всего пережитого мы измучались так, что, казалось, еще шаг и упадем в дорожную пыль. Так, наверное, и произошло бы, если бы идущие впереди Надя и Катя не заметили у обочины дороги широкую неглубокую яму с остатками прошлогодней соломы. Посовещавшись, решили там немного передохнуть. Бэле нужно было перепеленать мокрого малыша, покормить его грудью, а Ирочке поправить повязку на поврежденной ноге. И мы забрались в эту яму.
Тут мне и пригодились знания сандружинницы, я занялась ногой девочки. К счастью, перелома не было. Вправила вывих, поясом от платья примотала к ноге небольшие дощечки, найденные в соломе. Ира вскоре уснула на руках Анны. Повздыхав и повозившись в поисках удобного положения своему круглому животику, задремала Верочка. Сытенький малыш умиротворенно посапывал у груди Бэлы. Надя и Катя о чем‑то шептались, сидя на краю ямы. Я опустилась рядом, спросила:
— Что будем делать? Куда пойдем?
Катя недовольно буркнула:
— Куда с этой командой пойдешь? Плетутся, как на похоронах…
— Ты что, предлагаешь их бросить?!
— Успокойся. Ничего я не предлагаю. Давайте поспим немного, — Катя нагребла соломы под голову и прилегла на землю, еще теплую от дневного зноя.
Говорить не хотелось. Я понимала, что долго здесь задерживаться нельзя. Нужно поторапливаться, найти более надежное убежище, чем эта яма у дороги. Но уставшее тело не повиновалось рассудку, оно требовало отдыха. Даже заставить себя подняться не хватало сил. На какой‑то миг прикрыла глаза, приказывая себе: «Не спать! Не спать!», и куда‑то поплыла, провалилась в блаженную темноту.

Под конвоем
Проснулась от громкой команды, отданной по‑литовски:
— Подъем! Выходи строиться!
Было раннее утро, тихое с легким стелющимся туманом, предвестником жаркого дня. Надо мной стояли два крепких парня с укороченными винтовками в руках. Поначалу обрадовались — не немцы! Помогая друг другу, выбрались из ямы. Нади и Катерины не было, они все‑таки тайком ушли.
Радовались мы недолго. Парни с обрезами и белыми повязками на рукавах, покрикивая и бесцеремонно подталкивая нас, приказали идти к дороге, где понуро стояли несколько женщин с детьми и два раненых красноармейца. Около них топтался юнец с карабином, видимо, охранял задержанных. Один из наших конвоиров-белоповязочников окликнул его:
— Йонукас, принимай пополнение, — и толкнул меня в спину.
Я встала рядом с женщинами. А юнец с чуть пробивающимися усиками, явно кого‑то копируя, отдал команду на русском языке:
— Кончай перекур! Давай, давай, шевели ногами! Топай веселее!
Наши «освободители» одобрительно расхохотались:
— Быть тебе, Йонялис, офицером!
И мы «потопали» назад, в Гаргждай, смутно представляя, что нас там ожидает.
В этот день белоповязочники-полицаи нас не били — либо еще навыков жестокости не имели, либо такие «добрые» попались. Они лишь замахивались и грубыми словами подгоняли отстававших.
Во время пути наша группа несколько раз пополнялась новыми задержанными. Это был «улов» других полицаев, рыскавших с оружием по окрестным полям и лесочкам, вылавливавших женщин с детишками, не сумевших уйти с отступавшими воинскими частями.
Впервые в жизни я шла под конвоем. Не покидало чувство горечи и унижения, полной зависимости от этих добровольных немецких помощников. Что же ждет в Гаргждай?
Шли молча, каждый думал о своем. Только маленький Мишутка на руках Бэлы на все происходившее смотрел ясными глазками, беззаботно гукал и радостно улыбался, показывая недавно прорезавшийся беленький, остренький зубик.

Наша жизнь ничего не стоила
В Гаргждай полицейские-белоповязочники передали нас немцам. Группу нашу разделили — раненых красноармейцев толкнули к военнопленным, а нас погнали к городскому парку. Там уже был подготовлен временный лагерь-накопитель — большая территория, обнесенная высокой оградой из колючей проволоки. Сюда загоняли врагов Германии — женщин, детей из семей военнослужащих Красной Армии.
У широких ворот стояла вооруженная охрана — немецкие солдаты со злющими овчарками. Нас пересчитали. После того как за нами захлопнулись ворота, мы перестали существовать как люди, превратились в «учетные единицы». С каждым днем таких «единиц» становилось все больше и больше. Задержанных приводили и привозили из ближайших приграничных поселков, городков — из Швекшны, Инкакляй, Дягучай… Полицаи и местные «патриоты» Литвы старательно зарабатывали доверие и расположение своих хозяев-немцев, проявляли свою лакейскую сущность, готовность служить гитлеровцам, выполняя любые их приказания.
В лагере работала фашистская система содержания, при которой выжить могут только сильные. Слабые должны умереть — «мусор» рейху не нужен! Потому ни укрытий от дождя, ветра, солнца, ни еды нам не полагалось. Взрослые и дети круглосуточно находились под открытым небом, постоянно хотелось есть. Малыши плакали, не понимали, почему они не дома, почему спят не в кроватке, а под кустиком, почему мама вместо сладкой и вкусной кашки кормит хлебушком, размоченным в воде. Но и того хлебушка не хватало. Поспешно уходя из дома, из горящего города, мало кто смог что‑либо захватить с собой. Спасали детей и собственную жизнь…
Вряд ли тогда выжили бы, если бы не помощь местных жителей. Когда до города дошли вести, что загнанным за колючую проволоку немцы не дают никакой еды, литовки начали приносить хлеб, вареную картошку, кашу для детей. Когда у ворот дежурил «добрый» охранник, женщины, не таясь, передавали принесенное. Правда, «добряк» требовал вознаграждения за свою «доброту», и женщины давали ему деньги, кусок сала или бутылочку шнапса-самогонки. Но чаще их просто грубо отгоняли прочь. Литовки уходили от ворот, а в дальней части лагеря перебрасывали корзинки и узелки с едой через колючую проволоку. Поступая так, они рисковали собственной жизнью, жизнью своих близких. Мы это понимали, были бесконечно им благодарны, этим незнакомым женщинам, за их помощь, за сочувствие.
Обитателей лагеря-загона мучил не только голод. Страдали от гнетущего чувства обреченности, ожидания расправы. В любой момент каждого из нас могут увести к коменданту лагеря для «уточнения личных данных», а оттуда редко кто возвращался. Наша жизнь не стоила ничего. Так, ­тридцатилетнюю женщину по имени Ольга расстреляли за то, что она — жена политрука-пограничника, что осмелилась заступиться за ­мальчика, которого два дюжих немца-охранника нещадно избивали, посчитав его евреем. По их, фашистским убеждениям евреи — неполноценная нация, подлежащая уничтожению. Ребенка забили насмерть…
Не вернулись из комендатуры две молодые, очень красивые грузинки, жены командиров-танкистов. Их «подарили» немецким солдатам…
Застрелили трехлетнюю Алиночку, пытавшуюся через колючую проволоку дотянуться до желтого цветка одуванчика. Выстрелом в упор убили ее маму, статную эстонку Марту, когда она, обезумев от горя, с мертвой девочкой на руках шла к воротам лагеря… В адской бухгалтерии фашистских лагерей убийство Алиночки и Марты занесли в графу «уничтожены при попытке к бегству».
Это происходило в первые недели «работы» Гаргждайского временного лагеря для семей командиров Красной Армии. А что ждет нас в стационарных гитлеровских концлагерях?

Дорога в неизвестность
Где‑то на исходе июля сорок первого года к воротам лагеря подъехал легковой автомобиль и несколько открытых грузовых машин. Из легковушки вышел офицер в черной форме эсэсовца и приказал коменданту лагеря срочно построить заключенных. Охранники бросились выполнять приказ — работая кулаками, помогая себе руганью, довольно быстро согнали всех на площадку около ворот. Офицер остался недоволен построением: никакого порядка, стоят «стадом», не по росту, не в одну линию, что и высказал сопровождавшему его коменданту и старшему охраннику Антанасу. Этот холуй-белоповязачник был известен своей особой жестокостью в обращении с узниками. Потому и достиг за короткое время службы «высот» — звания старшего охранника и права носить мундир немецкого солдата, чем очень гордился. Существо ограниченное, он не подозревал о существовании настоящего немецкого языка — языка Гете, Шиллера, потому подчеркивал свою значимость, вворачивая в речь немецкие слова и целые фразы скабрезного содержания. Ему казалось, что таким образом он приближает себя к немцам великой Германии. Антанас заискивал и гнулся в дугу перед каждым немцев, вне зависимости от воинского звания и занимаемого положения. Немец — это авторитет, достойный подражания, потому и перед прибывшим эсэсовцем он вытягивался так, что чуть из мундира не выскакивал.
Немец вполуха слушал, что тот ему заискивающе говорил по поводу «этого красного сброда». Наконец, не выдержал, отмахнулся, как от назойливой мухи, и через переводчика обратился к лагерникам. Он сообщил, что этот временный лагерь ликвидируется, потому всех отправят в другое, лучшее место. В первую очередь отвезут женщин с детьми, затем — остальных, бездетных. Для этого все должны спокойно погрузиться в машины, соблюдая порядок и захватив свои вещи.
Странно было слышать, о каких вещах он говорит. Где они у согнанных сюда женщин с ребятишками? В то же время сердце сжимал страх — неужели повезут на уничтожение?
Офицер что‑то сказал Антанасу. Тот с готовностью щелкнул каблуками ботинок и с пакостной улыбочкой передал указания своим подчиненным. Те начали отбор-сортировку: женщин с детьми отгоняли в одну сторону, бездетных — в другую, больных и слабых — в третью.
Я, Анна с Ирочкой, Бэла с Мишенькой на руках и Верочка, как всегда, были рядом. Верочка дохаживала последние дни беременности, стоять долго ей было трудно, потому она опиралась на мою руку и, как заклинание, шептала: «Только бы нас не разлучили… только бы не разлучили…»
Однако кому оставаться, а кому ехать, охранники решали по своему усмотрению. На помощь им пришел Антанас. Идя вдоль нашего ряда, он указал на Анну, Бэлу и Верочку:
— Выходите!
Они вышли вместе с детьми, а я вышла вместе с Верочкой.
— А ты, хохлушка, куда идешь? Назад! — приказал мне Антанас и стал грубо оттаскивать уцепившуюся за меня Верочку.
Принимая тычки Антанаса на себя, я спросила:
— Почему я должна остаться? Верочке скоро рожать.
— Ну и пусть рожает. Ты‑то тут при чем? — подленько ухмыльнулся. — Тебе в другое место, ближе к солдатам.
Вот тут мое сердце похолодело — неужели в солдатский бордель? Уж лучше смерть на месте, чем туда, на потеху ­солдатне. Но судьба моя была полностью в руках этого мордоворота.
У Антанаса была еще одна слабость, о которой знали все. Он обожал драгоценности. У него накопилась страшная коллекция — золото убитых евреев. Знали и то, что за золотые сережки, колечко, часики он мог освободить от наказания и даже бросить кусок хлеба.
Я сняла с пальца перстенек с бирюзой, свадебный подарок Сережи, сунула в руку Антанасу и умоляюще прошептала: «Отправь со всеми!» Он опустил перстенек в нагрудный карман мундира и еще настойчивее стал отрывать от меня упиравшуюся Верочку. Я поняла — перстенек не сработал… Больше у меня ценностей не было, чтобы задобрить Антанаса и избежать борделя.
Спасла Анна. Со словами: «Отправь Оксану с нами!» отдала Антанасу свое обручальное кольцо. Тот оценивающе посмотрел на него, решая, стоит ли оно того, чтобы отправить меня в концлагерь, а не в бордель.
— Хорошо. Живи, хохлушка, — опустил кольцо в карман и заорал, — Чего стоите, коровы? Особого приглашения ждете? Марш к машинам! — и толкнул меня с Верочкой к группе, готовой к отправке.
Поддерживая Веру, я вместе с первой сотней отобранных вышла за ворота лагеря. Помогая друг другу, подпихиваемые охраной, женщины и дети забрались в указанные машины. Колонна грузовиков выехала за город и, набирая скорость, запылила по дороге, ведущей в неизвестность. Никто не знал, что нас ждет, довезут ли до концлагеря или расстреляют в ближайшем лесу.

Димитравас
Чтобы лишний раз не ездить, при отправке из Гаргждайского накопительного лагеря охрана так утрамбовала людей в грузовиках, что пошевелиться не было никакой возможности. В кузове мчавшейся машины стояли, тесно прижавшись друг к другу. И все же женщины умудрились разместить детей ближе к кабине шофера, где не так качало и трясло. Там же, оберегая живот, стояла Верочка, бледная, но улыбающаяся, — не разлучили, все вместе, а значит, выживем!
До Кретинги доехали без остановок. Минуя город, машины проехали еще километров шесть-семь и свернули на грунтовую дорогу с указателем «Димитравас».
Поворот — и перед глазами липовая аллея, булыжная мостовая. С обеих сторон дороги — колючая проволока, натянутая между высокими бетонными столбами. В глубине — вторые ворота и вооруженная охрана. Над воротами висит железный щит с надписью готическими буквами — «Димитравас. Лагерь трудовой повинности». А за воротами, за оградой — бараки, бараки, бараки, приземистые деревянные строения с небольшими зарешеченными окнами, мрачный двухэтажный дом, тоже с металлическими решетками на узких окнах, и длинный сарай с массивными каменными стенами старинной кладки. И еще обычный двухэтажный дом, по всей видимости, административного назначения: постоянно хлопали двери — заходили и выходили люди в немецкой форме, в пиджаках и куртках с белыми повязками на рукавах. Туда же отправился и офицер, сопровождавший нашу колонну машин.
Мы с облегчением вздохнули — довезли, не убили по дороге…
Прибывших развели по баракам. Мы попали в помещение, где размещались «офицерши и политручки». Нас, новеньких, они приняли сдержанно. Старшая по бараку, Елена Ивановна Тимофеева указала место нашего «жительства» — Анна с Ирочкой и я «поселились» на втором этаже трехъярусных нар, Бэла с маленьким Мишуткой и Верочка — внизу. Третий ярус над нами оставался «нежилым». Там хранилось общее барачное имущество — «посуда» из консервных банок и баночек, ведерки, кастрюльки, котелки, ложки, какие‑то тряпки. Все чистое, аккуратно сложенное. В бараке порядок, хотя в нем находилось более ста женщин и ребятишек. Елена Ивановна показала нам, где можно набрать воды и умыться, разрешила пользоваться общественной «посудой», так как у нас ничего не было. Она сказала, как резолюцию огласила: «Обживайтесь. Привыкайте. ­Легко не будет», и ушла «к себе», в дальний угол барака, который занимала со своими тремя малолетними детьми.
В лагерь нас привезли в воскресенье, — день, когда лагерников на работу не гоняли, разрешали заниматься личными делами. Но что может быть личного у человека за колючей проволокой, лишенного свободы? И все же эта передышка давала возможность хоть чуточку отдохнуть, подольше побыть с ребенком, подремать.
В «выходной» женщины-старожилы устраивали чаепитие. На самодельной печурке в большом ведре кипятили воду, бросали туда веточки черемухи и дикой черной смородины. На чай пригласили и нас. Это был самый вкусный чай в моей жизни!
Мы доверительно поговорили о лагерном режиме, о надзирателях, о мерах «перевоспитания», которое устраивают конвоиры; узнали, что большую часть заключенных составляют семьи командиров Красной Армии. Есть в лагере зона советских военнопленных, но общение с ними запрещено и строго карается. В лагере все подчинено фашистской методике воздействия на узников — унижения, побои, карцер, расстрел.
Мрачноватая перспектива вырисовывалась. Выжить в одиночку никак нельзя. Только вместе, сообща, поддерживая и помогая друг другу, доживем до освобождения, которое непременно наступит.
Мы разбрелись по своим местам, улеглись на жиденькие лагерные матрасы и вскоре забылись тревожным, тяжелым сном.

Человек родился!
Многочасовая тряска в грузовике не прошла для Верочки бесследно. Ночью у нее начались роды. Поначалу растерялись — что делать? Как в барачных условиях, без помощи акушерки помочь молоденькой женщине, рожающей впервые? К нам подошла Елена Ивановна, спокойно спросила:
— Рожаем? Ну и что за паника? — склонилась над Верочкой. — Не бойся, малышка. Не ты первая, не ты последняя рожаешь. Такое наше женское предназначение в жизни — продолжать род людской. Пойдем, милая, в наш «роддом».
Елена Ивановна помогла Верочке подняться с нар и, поддерживая, повела в самый дальний угол барака, завешанный старой дерюжкой. Ее спокойствие, слова о продолжении рода людского, сказанные в бараке, переполненном и провонявшем лизолом, в неволе, где жизнь ничего не стоит и висит на волоске, сняли напряжение. Я было сунулась за занавеску со своей сандружиновской помощью, но Елена Ивановна выставила меня:
— Нечего тебе тут делать. Все идет нормально. К утру управимся. Молодая, сильная. Все обойдется. Иди, иди отсюда. Нагрей лучше воды да побольше пеленок подготовь, — и ушла к стонущей Верочке.
Мать двух шестилетних девочек-близняшек и годовалого мальчика, Елена Ивановна не первый раз принимала роды в бараке. В лагере оказалось много беременных женщин, не сумевших уйти с отступавшими и в числе «врагов рейха» оказавшихся за колючей проволокой. Это были молоденькие жены лейтенантов, недавно окончивших военные училища и, как мой Сергей, направленных на службу в Прибалтику. Очень немногих из рожавших женщин-лагерниц увозили в городскую больницу, большинство рожали в барачном закутке. Лагерное начальство считало, что жизнь роженицы и ее младенца — не их забота. Выживут — хорошо, умрут — еще лучше, освободится место для полноценных работников, прибывающих с востока.
Под утро за занавеской «роддома» затихли стоны и крики Верочки. Наступила тревожная тишина. Несколько секунд этой тишины показались мне целой вечностью. И вдруг эту тягостную, напряженную тишину разорвал резкий, тоненький ­голосочек младенца, заявившего о себе громким, требовательным криком. В мир пришел новый человек!
Елена Ивановна вынесла из‑за занавески новорожденного, завернутого в кусок серого лагерного одеяла, и, волнуясь, сказала:
— Родился Александр Александрович Гончаренко, гражданин Советского Союза. — Немного помолчав, добавила, — Бабоньки, ур-р-ра!
И в бараке, не нарушая тишины ночного лагеря, тихо прозвучало наше победное, торжествующее, русское троекратное «Ур-ра! Ур-ра! Ур-р-ра!»
Верочка назвала сына Александром в честь его отца, своего мужа, лейтенанта-артиллериста Александра Гончаренко, погибшего вместе со своей батареей у гаргждайской развилки дорог, преграждая путь немецким танкам. Об этом Вера Ивановна Гончаренко узнала многие годы спустя. А тогда, в июле 1941 года, измученная и уставшая, но счастливая и умиротворенная Верочка лежала на нарах барачного «роддома», с любовью смотрела на маленького Сашеньку, спавшего у ее груди, и представляла, как обрадуется рождению сына ее красивый, нежный, сильный Саша-большой…

Неожиданная встреча
Наконец, закончились осенние слякотные дни с пронизывающими ветрами и обложными дождями. Но в бараке теплее не стало. Одна «буржуйка» не могла обогреть большое помещение. Все мерзли, а особенно холодно было ночами. Тонкие одеялишка и тюфяки-матрасы, в которых солома превратилась в труху, не грели. Елена Ивановна упросила надзирателя дать разрешение на замену соломы в матрасах хотя бы для детей. Разрешив и выдав записку-пропуск, чтобы «командировочных» на время выпустили из лагеря, тот издевательски предупредил: «Поймают на воровстве, усажу на месяц в карцер!»
На «соломенную операцию» женщины решили послать меня и Анну, так как мы были более крепкие и знали литовский язык.
Предъявив охране пропуск, мы вышли за ворота лагеря. Декабрьский мороз успел прихватить дорожную грязь. Идти не сыро, но неудобно. Ноги в клумпах то и дело оступались на замерзших комках грунтовой дороги, а двухколесная тележка, которую мы тянули за собой, постоянно застревала в дорожной колее. Чтобы сберечь силы, шли молча. Да и о чем говорить? Все уже давно говорено-переговорено: как‑никак декабрь 1941 года!
Мы свернули на лесную дорогу, ведущую к чуть видневшемуся хуторку, не зная, как отнесутся к нашему приходу хозяева. Пришли туда впервые. А хуторяне встречались разные: кто‑то относился к лагерницам с жалостью и сочувствием, давал кусок хлеба, пару картошек, а иные собак спускали.
Подойдя ближе, присмотрелись. Хозяйство невелико, но всюду порядок и аккуратность. Под навесом желтеет изрядный стожок соломы. Ну, как говорится, бог в помощь! Мы зашли во двор, остановились у крыльца так, чтобы нас было видно из окон дома.
На лай пса вышла хозяйка, немолодая полноватая литовка. Спросила, что нам нужно. Мы в два голоса ответили:
— Соломы!
— Какой еще соломы? — удивилась она. — Вы что, солому будете варить на обед?
Выслушав наше объяснение, для чего эта солома нам понадобилась, что дети мерзнут на голых нарах, нужно тюфяки набить, женщина сокрушенно вздохнула:
— О господи! Что делается!
Укоротив цепь на ошейнике пса, провела нас под навес, дала вилы, показала, откуда можно набрать соломы.
— Берите, сколько увезете, — сказала и ушла в дом.
Мы принялись аккуратно укладывать на тележку и утрамбовывать хорошо просохшую солому. Работа спорилась. Радовались, что нас не прогнали со двора, что не стоят рядом и не считают, сколько охапок уложили в тележку.
Протяжно скрипнула отворившаяся дверь дома, с крыльца сбежала девочка в большом клетчатом платке. Подошла к нам, вежливо поздоровалась по‑литовски:
— Добрый день, тетеньки! Возьмите, это вам бабушка Алдона дала, — из‑под накинутого платка она достала большую миску с дымящейся отварной картошкой, щедро посыпанную жареным луком и свиными шкварками, протянула ее нам.
От вида и запаха этой забытой еды до боли свело желудок.
— Берите! Кушайте, пожалуйста, — еще раз предложила девочка.
Больше приглашений нам не понадобилось. Обжигаясь, мы ели эту вкуснятину, подбирали каждую крошку жареного лука и свиных шкварок. Довольно быстро показалось дно миски. Когда осталось несколько картофелин, мы их аккуратно завернули в тряпочку, чтобы забрать с собой. Девочка с каким‑то взрослым пониманием и сочувствием смотрела на нас:
— Съешьте сейчас. Бабушка говорила, что еще наварит.
Тоненький чистый голосок литовочки, ее ясное личико напоминало мне что‑то знакомое, давнее, хорошее. И вдруг память сработала: вместо тугих косичек с вплетенными цветными тесемочками мне увиделась вихрастая головка с густой до бровей челочкой неудержимо хохочущей довоенной девчушки. Не может быть! Какое‑то наваждение! Волнуясь, я по‑русски спросила у литовочки:
— Тебя Валей зовут?
— Да, — кивнула девочка.
И на чистейшем русском задала встречный вопрос: 
— А как вы это узнали?
— А маму твою случайно не Дусей звали?
— Почему звали? Ее и сейчас так зовут.
— А где она?
— Ее бабушка за дровами послала. Подождите. Она вот-вот вернется. Бабушкина вырубка недалеко.
Я искренне обрадовалась, что Евдокия с дочкой не погибли в Гаргждай, не сгорели в доме в тот страшный первый день войны. О том, как они оказались на хуторе литовки Алдоны, расспрашивать девочку не стала, решила дождаться Евдокию. До возвращения в лагерь у нас с Анной оставалось в запасе часа два-три — успеем и поговорить, и засветло вернуться «домой».
По-детски радовалась нашей встрече и Валечка. Ей не терпелось рассказать об этом Алдоне, но она спросила разрешения у меня. Похоже, отношения здесь нормальные, и Алдона действительно хороший человек, рискуя жизнью, она приютила женщину с ребенком — жену и дочь пограничника. И все же я сказала Вале:
— Если это не навредит маме и тебе, то скажи.
— Что вы, тетя Оксана! Бабушка добрая. Пусть и она порадуется.
Прихватив пустую миску, девочка убежала в дом. Мы с Анной еще раз проверили надежность крепления нашего груза на тележке. Подмели мелкую солому около стожка, присели под навесом.
Во двор, громыхая, въехал воз, нагруженный поленьями. Его тянула коренастая лошадь. Рядом шли две женщины в ватниках и брюках, теплых крестьянских платках и армейских валенках, что их делало похожими на невысоких толстушек. Я поднялась им навстречу.
Евдокию узнала сразу. Мы обнялись, даже всплакнули. Пригляделась к ее напарнице и ахнула — это была Надя Руденко! Вот уж кого не ожидала здесь увидеть. После того как она и Катя Сидорова тайком ушли от нашей группы, след их затерялся, и я ничего о них не знала. И вот такая неожиданная встреча. Обида давно прошла, тогда каждый спасался, как мог, но все же осадочек в душе остался.
Надя растерялась и чуть не плача, начала оправдываться. Мне стало ее жаль, выглядела она какой‑то несчастной и потерянной. Я обняла ее:
— Да брось, Наденька, ворошить прошлое — было и прошло. Слава Богу, жива. А как Катерина? Где она?
— Нет Кати… Потом как‑нибудь расскажу обо всем. Не сейчас. Вам с Дусей поговорить нужно. Не буду мешать.
Надя завела лошадь с возом под навес, принялась ее распрягать. Анна, напомнив мне, что отпущенного нам времени в обрез, стала помогать Наде. Мы с Дусей в дом не пошли, а присели на бревне за сараем. Глотая слезы, она поведала о том, что довелось ей пережить, и как она с дочкой оказалась на хуторе Алдоны.
Приютили литовки
Когда начался обстрел Гаргждай, Евдокия с Валей, соседки с детьми, спрятались в подполе. Он находился в кухне. Надеялись там отсидеться, но загорелся дом, все заволокло дымом. В подполе становилось трудно дышать, и, чтобы не задохнуться и не погибнуть, выбили стекло в окошке-отдушине, вытолкнули детей на улицу, выбрались сами. Побежали кто куда — прочь от горящего дома, прочь из города! Бежали из последних сил. Бежали, падали, поднимались и опять бежали.
Дуся с Валей оказались за городом. Никаких построек, никого, только огромное картофельное поле. Сил не осталось, прилегли в борозде. Валечка уснула, а Дуся до утра не сомкнула глаз. Их обнаружил парень с белой повязкой на рукаве рубахи. Видимо, владелец огорода, потому что очень ругал, что поломали и потоптали много картофельных кустов. Не бил. Повел в город, чтобы передать немцам. Неизвестно, как тогда все сложилось бы, может, и убили бы сразу, а может, за колючую проволоку бросили бы на муки и голод. Но по пути встретилась Бирута Урбонене, женщина, у которой Дуся постоянно покупала коровье молоко для Вали. Она и уговорила парня-белоповязочника отпустить задержанных за две бутылки самогона, круг домашней колбасы и кусок творожного сыра. За такую плату он «не заметил», как Дуся с дочкой скрылись в доме Бируты. Хозяйственным оказался молодой полицай!
В доме Бируты скрывались несколько дней, вздрагивая от каждого скрипа калитка, от каждого стука в дверь. Бирута и переправила их на хутор к Алдоне, своей давнишней подруге. Благодаря помощи этих женщин Дуся с ребенком не погибли в суматохе первых дней войны, они нашли приют и защиту в доме простых, немногословных литовок. А ведь этих женщин за укрывательство семьи советского военного немцы могли расстрелять.
Воспоминания разволновали Евдокию. Видимо, только сейчас, в разговоре со мной, она в полной мере осознала, какой опасности подвергается Алдона.
— А ведь не пожалеют, расстреляют, если найдется подлец-доносчик. Алдона, добрейшей души человек, относится к нам по‑родственному. Валюшку внучкой своей считает, балует ее всячески, и девочка к ней льнет. По нынешним тяжким временам у нас все нормально. Пока живы, сыты, в тепле, — она вздохнула тяжело, горестно. — А где мой Степа? Что с ним? Ничего не знаю и расспросить о нем некого. Изболелось мое сердце о Степане… — Дуся заплакала. — Может, ты, Оксана, что‑нибудь о нем слышала?
Не могла я сказать Евдокии, что нет в живых ее Степана, зашвырнули немцы его, тяжелораненого, в горящий дом… Пусть об этом узнает попозже. Не сейчас. Не нужно ее тревожить… И я сказала, что обычно в таких случаях говорят:
— Да откуда мне знать? Я с первых дней в немецких лагерях. Полная изоляция. А в жизни, Дуся, всякое случается. Может, все и обошлось… Радуйся, что дочку уберегла, сама жива осталась, к хорошему человеку попала.
Наша «увольнительная» подходила к концу. Мы искренне поблагодарили хозяйку хутора за ее щедрость — накормила, дала с собой каравай хлеба, кусок сала, картошки, кулечек муки. Распрощались со всеми и потащили по мерзлым кочкам тележку с соломой и запрятанными в ней дарами Алдоны в Димитраву.

У каждого своя доля
О том, что на хуторе неожиданно повстречала знакомых из своей прошлой жизни, я рассказала только Елене Ивановне, которой полностью доверяла. От Анны у меня тоже секретов не было, к тому же она все сама видела и знала. О чем говорить, а о чем промолчать, — ее предупреждать не нужно. А вот остальным женщинам знать о жильцах хутора не следовало. Ненароком проговорятся, и тогда не миновать беды. За укрывательство «врагов рейха» — коммунистов, евреев, активистов и семей военнослужащих Красной Армии — грозила смерть.
Шло время, а мне все не удавалось попасть на хутор. Посылали работать то на железнодорожную станцию, то на ­уборку улиц Кретинги. Наконец, повезло: вместе с группой женщин нашего барака меня отправили в лес на «прогулку» — пилить деревья, поваленные ветром. Только в условиях лагерной жизни смену одной тяжелой работы на другую не менее тяжелую можно назвать везеньем. А разве это не так? Место работы неподалеку от хутора Алдоны, к тому же на этот раз шли без охраны. Начальство решило дать выходной своим мордоворотам. Зачем им мерзнуть в январском лесу? Тем более, что «офицерши» даже под прицелом пистолета не сбегут — их дети остались заложниками. Убежит одна — расстреляют весь барак, и детей, и взрослых.
Когда мы пришли на лесную делянку, Анна, назначенная старшей группы, предложила воспользоваться отсутствием охраны и отправить кого‑нибудь «за кусочками». Так мы называли наше попрошайничество у местных жителей. Разумеется, послала меня.
До хутора Алдоны я дошла быстро. Он был недалеко от места нашей работы, да и путь-дорожку туда я продумала до мелочей.
Моему приходу обрадовались. К сожалению, оставаться в доме Алдоны столько, сколько бы мне хотелось, я не могла. Нужно поговорить с Надей (или Наде со мной) и успеть вовремя вернуться в лес и в лагерь. Меня поняли. Алдона с Валечкой пошли собирать продуктовый «узелок-котомочку», а Дуся нашла благовидный предлог и тоже вышла. В комнате мы с Надей остались вдвоем. Какое‑то время она молчала. Я не торопила ее, понимала, что это непросто начать разговор.
Первое, что сказала Надя, было — «Прости…»
— Прости, Оксана, что по‑предательски тогда поступили, ушли тайком, оставили всех. Испугались, смалодушничали. Думали, что без вас сможем скорее уйти от немцев. А произошло такое… Лучше бы нас застрелили в Гаргждай, разорвала бы на мелкие кусочки немецкая мина…
Надя расплакалась. Я не спешила с утешениями, молчала, давая Наде возможность собраться и до конца поведать о том, что же тогда с ними произошло.
Чтобы не разбудить нас, они осторожно, крадучись, шаг за шагом отходили от места нашей ночевки. Потом побежали. Но как ни торопились, никого из наших военных не встретили. А у железнодорожного разъезда столкнулись с немецкими солдатами. Фашисты их задержали: не отпустили, а избили, изнасиловали. Не пристрелили, а бросили у дороги… Сами отправились совершать «подвиги» и завоевывать варварскую Россию.
Истерзанных, полуживых их обнаружил путевой обходчик. О своей находке уведомил местных полицаев. А те пожалели, не повели в комендатуру, забросили в открытую дверь товарного вагона поезда, маневрировавшего у разъезда.
Они долго лежали на грязном полу вагона. Колеса ритмично постукивали на стыках рельсов, словно спрашивая: «Как жить? Как быть?» А жить не хотелось. Было безразлично, куда идет поезд, когда и где завершит свой путь. Только бы подальше от страшного того разъезда…
Паровоз добросовестно тянул состав. Мелькали хутора, поселки, перелески, поля созревающей пшеницы. Вдали смутно вырисовывался силуэт какого‑то города — Кретинга, Плунге, Тельшяй? А какая разница, где прикончат? И все же сработал инстинкт самосохранения. Когда поезд, минуя станцию, лязгая сцеплениями, свернул на боковую ветку железнодорожного полотна и остановился в тупике, они выбрались из вагона и, поддерживая друг друга, пошли в сторону придорожного ельника. С каждым шагом ельник становился все гуще и выше. Пересекли поляну и вошли в лес, где набрели на ручеек. Здесь и остановились, идти дальше не хватило сил.
На ночлег забрались в песчаную яму под вывороченное корневище старой сосны. Там и забылись тяжелым сном.
Здесь Надя прервалась, замолкла… Закрыла лицо руками, а потом, почти шепотом, медленно продолжала:
— Я проснулась внезапно, как от толчка. Наступило утро, было прохладно. Кати рядом нет. На ее месте лежит надломленная ветка рябины с почти осыпавшимися цветками. Как она оказалась здесь, под корнями сосны, и куда ушла Катя? Я ­позвала ее — тишина. Только вспорхнула испуганная птица. Я выбралась из ямы, обошла корягу… И увидела Катю… Она медленно покачивалась на поясе от платья. Бросилась к Катерине, а она была мертва… Что же она наделала…
Надя похоронила подругу под развесистой рябиной и долго сидела около свежего песчаного холмика, последнего пристанища Кати, неунывающей хохотушки Кати… У изголовья могилы положила ветку рябины, оставленную Катей на месте их ночевки. Что она тогда хотела этим сказать? Свое последнее «прощай» ей, Наде, своему мужу, своей недолгой жизни?
Порыв легкого ветерка принес запах дыма, отдаленный лай собаки. Значит, где‑то жилье, где‑то люди. Надя поднялась, пошла. Сколько она кружила и плутала по лесу — не помнит. Теряла сознание или засыпала — не знает. Упала, споткнувшись о какую‑то корягу. Все поплыло, закружилось радужными огоньками. Наступила тишина и блаженный покой.
В полузабытьи Надя почувствовала, что кто‑то легонько тормошит ее, похлопывает по щекам, негромко, но требовательно что‑то приказывает. Надя пришла в себя и увидела склонившуюся над ней пожилую женщину. Рядом стоял, повиливая хвостом, большой пес. Женщина улыбнулась:
— Вот и хорошо, что проснулась. — Поднесла к Надиным губам бутылку с водой. — Попей немного. Кто ты? Как сюда забрела?
Надя тогда не все понимала, что говорила ей литовка. Да разве дело в словах? В голосе пожилой женщины было столько участия, искренней доброты, что Надя поверила — ей помогут.
Женщина сказала:
— Я Алдона. А тебя как зовут?
Так Надя познакомилась с Алдоной.
Оказалось, на Надю вывел пес. Он увязался за Алдоной, когда она пошла в ближайший лес наломать сушняка на растопку. Пес радостно прыгал около нее, как щенок, заливисто лаял. Убежал далеко вперед, а, вернувшись, закружил вокруг Алдоны. Требовательно лаял, нетерпеливо повизгивал, словно звал куда‑то. Поведение собаки озадачило женщину, стало любопытно, что так взволновало Драсюса. Она погладила его: «Хорошо, хорошо, идем, охотничек. Показывай, какую мышку нашел». Так он и привел к Наде. «Ничего себе мышка», — удивилась Алдона и начала приводить Надю в чувство. Настойчиво повторяла: «Женщина, проснись. Слышишь, женщина, открой глаза». И Надя очнулась.
Алдона обдумывала, как увести эту бедолагу на хутор. В таком оборванном виде ее никто не должен видеть. Сняв с плеч платок, прикрыла им Надю, рядом поставила бутылку с водой. Сказала, что скоро вернется. А Надя не поняла, испугалась, что женщина уйдет. Уцепилась за Алдону, заплакала:
— Не уходите! Пожалуйста, не уходите.
Алдона и не думала бросать Надю. Но как это объяснить, если русская женщина не знает литовского языка, а Алдона не владеет русским? Присела около Нади и, помогая себе жестами, стала говорить, что уйдет ненадолго домой, принесет еду и одежду для Нади. Наконец, та все поняла, в порыве благодарности обняла Алдону, прижалась к ее мягкому плечу и разрыдалась. Слезами выплескивались пережитый ужас у разъезда, беда, обрушившаяся на нее, смерть Кати. Алдона готова была и сама расплакаться, потому, чтобы сдержаться, шутливо обратилась к Драсюсу:
— Что будем делать с твоей «мышкой»?
Пес принял правильное решение — улегся у ног Нади. Алдона, улыбаясь, поправила Наде платок:
— Видишь, какой у тебя защитник?
Она приказала Драсюсу: «Лежать! Охранять!» и поспешила на хутор.
Когда спустя некоторое время Алдона вернулась, пес по‑прежнему лежал около своей «мышки», а Надя спала, положив голову на мягкий, теплый бок Драсюса. Впервые за все дни своих мытарств она спокойно спала.
Ближе к вечеру Алдона увела Надю на свой хутор. Впереди бежал довольный и гордый Драсюс. Наверное, понимал, что помог человеку.
Надя закончила свое горестное повествование.
— Вот так, Оксана, я оказалась в доме Алдоны. Не проходит дня, чтобы я не благодарила Бога и судьбу за встречу с ней. Если бы не она, то я, как Катя, повесилась бы или утопилась в лесном болоте. Своей добротой, сочувствием, материнской лаской Алдона исцеляет мою душу. — Надя помолчала, подыскивая нужные слова. — Думается, что за свои ошибки и невольное предательство мы с Катериной расплатились сполна.
— Перестань, Надя, терзаться. У каждого своя доля, своя судьба и определенная мера страданий и радостей. Считай, что произошла ошибка, и тебе с Катей выпала двойная доля беды. Все уладится. Я рада, искренне рада, Надюша, что ты жива, что мы встретились и откровенно поговорили…
Надя добавила:
— … и что мы обе пока живы. Никто из нас не знает, что ждет завтра.
Я невесело пошутила:
— Ну, я‑то знаю, если вернусь в лагерь с опозданием, мне не миновать карцера. Так что, подруга ты моя давняя, давай прощаться. Держись, не оглядывайся на прошлое. Береги себя, береги Алдону. Дай Бог всем дожить до окончания войны.
Мы обнялись. В комнату заглянула Валечка:
— А мы с бабушкой Алдоной для вас, тетя Оксана, все уже упаковали, даже носочки шерстяные положили. Бабуля велела звать всех обедать.
Мне вновь не хотелось уходить из теплого, гостеприимного дома. Но нужно, я и так задержалась. Еще раз поблагодарив Алдону за ее доброту и щедрость, простилась со всеми, поправила увесистый заплечный мешок с дарами Алдоны и шагнула за порог дома.
Во дворе мела поземка, январь показывал свой нрав — швырял в лицо колючие снежинки, собирал их у забора в небольшие сугробы и, словно раздумав, сдувал, гнал к калитке и дальше в чистое поле. Небо затянули серые, почти черные тучи, от чего оно казалось низким, готовым придавить землю и все живое.
Я быстро прошла открытый участок дороги. В лесу не так холодно. Ветер гулял поверху, раскачивал верхушки деревьев, осыпая с них легкий снег. Я прибавила шагу. Ноги грели шерстяные носки, одетые под онучи. Еще несколько пар таких же толстых, домашней вязки носков лежало в заплечном мешке — щедрый подарок Алдоны. Так что будет чем обрадовать женщин, и они простят мне мою задержку.
Через какое‑то время потянуло дымом костра, послышался редкий перестук топоров и вжиканье пил. Я подходила к нашей бригаде. Я возвращаюсь в неволю, в непредсказуемость завтрашнего дня. Каким он будет для меня и моих подруг по несчастью? Сумеем ли дожить до светлого дня, когда распахнутся ворота Димитравского лагеря и мы станем свободными людьми? А до свободы было еще так далеко…

Мир не без добрых людей
Прошло около двух лет жизни в Димитравасе, почти два года жалкого существования подневольной узницы. Правда, в Димитравском лагере заключенные не носили арестантскую полосатую одежду и опознавательных нашивок-винкелей, указывающих статус заключенного, его национальность и страну, откуда привезен, не ставили клеймо с личным номером. В остальном же — как везде: проволочная ограда, переполненные завшивленные бараки, скуднейшая норма питания, непосильный многочасовой труд, постоянный надзор охраны и наказания, наказания, наказания… Избежать их было невозможно.
Меня тоже не раз наказывали, лишали лагерной пайки хлеба, избивали, запирали в карцере. Карцер здесь — сырая толстостенная камера с цементным полом и крохотным оконцем-отдушиной под потолком, размер помещения примерно метр на метр.
В последний раз наказали за то, что, вырываясь, ударила охранника, пристававшего ко мне с «ухаживаниями». Посчитали, что я покушалась на жизнь должностного лица. Меня основательно избили, отхлестали плетками, намяли бока дубинками и швырнули в холодную темноту карцера. Я провела там десять дней. Когда истек срок наказания, от слабости еле‑еле дотащилась до барака. Мне еще повезло — охранник был литовец, а не немец, иначе карцером бы не отделалась, поставили бы к стенке. Такое случалось часто, причин для расстрела не искали. Все зависело от настроения лагерного начальства, ведь в лагере за колючей проволокой человек бесправен — ни защититься, ни спрятаться, ни убежать…
Я и старожилы барака понимали, что «влюбленный» охранник не оставит меня в покое. Нужно было что‑то предпринимать, что‑то делать. Но что?
На помощь пришел житель Дарбенай Пятрас Вайтила. Он многим помог, многих спас от голодной смерти и даже от угона в ненавистную Германию. Приезжая в Кретингу по своим делам, Пятрас непременно заворачивал в деревеньку Димитравас, оставлял у друзей привезенный хлеб, крупу, картошку, чтобы они незаметно все это передали узницам, а сам с несколькими бутылками самогона, кругом домашней колбасы и увесистым куском сала отправлялся к воротам лагеря на беседу-торг. Он просил господ охранников помочь ему — ведь он «очень нуждался в работнице по уходу за скотом, для работы в поле или по дому». После того, как он передавал им корзинку с угощением, перед ним раскрывались ворота лагеря. Там Пятрас шел в канцелярию, где в зависимости от качества «товара» платил 5 или 10 немецких марок, что позволяло ему выбрать нужную работницу.
На этот раз «нужной» стала я. Так решили женщины нашего барака.
Пятрас показал охране квитанцию об уплате за «покупку», я — пропуск и направление на работу в хозяйство Вайтилы, и мы вышли за ворота лагеря. Сели в сани. Застоявшиеся лошади понесли нас прочь от «влюбленного» охранника и лагеря.
Когда до Дарбенай оставалось километра три, Вайтила свернул к хутору своего дальнего родственника, пояснив, что у Стасиса и Стефании Пилипавичюсов мне будет надежнее и безопаснее.
Наш приезд не удивил хозяев хутора, видимо, об этом было договорено заранее. Вайтила отвел Стасиса в сторонку. Хотя они говорили шепотом, я уловила несколько слов: «…ее били, держали в карцере… могут пустить по рукам… убьют… пусть живет, сколько потребуется… не обидим…»
На прощание Пятрас дотронулся до моего плеча: «Не бойся, все будет хорошо».
Не раздеваясь, я молча стояла у порога. На кухне было тепло, вкусно пахло едой. Сглотнула голодную слюну. Хозяева переглянулись.
— Не стой у порога. Раздевайся. Проходи. Обедать будем, — Стасис говорил неторопливо, короткими фразами — это была его манера речи.
— Спасибо. Можно, я скину платок на крыльце?
Поймав недоуменный взгляд, покраснела и тихо добавила:
— Он не очень чистый. Еще натрясу чего.
— Проходи. Натрясешь — уберешь, — хозяин глянул на жену.
Я топталась у порога, не зная, снимать платок и бахилы на деревянной подошве здесь или сделать это все‑таки на крыльце?
Решение приняла Стефания: «Пойдем, покажу, где раздеться и умыться».
Мы вышли во двор. Навстречу нам с лаем бросилась большая лохматая собака. Я испуганно отшатнулась, закрывая лицо руками, — сработала память «общения» с лагерными овчарками.
— Не бойся. Микис — добрый пес, хороших людей не кусает, — и ласково потрепала кудлатую спину пса, улыбающегося во всю свою красивую собачью морду. — Погладь, не бойся.
Я нерешительно протянула руку — будь что будет… Микис, виляя хвостом, лизнул руку шершавым, теплым языком.
— Вот и познакомились, — засмеялась хозяйка.
Прошли вглубь двора. Рядом с погребом поленница наколотых дров, чуть поодаль — неказистый домик — не то землянка, не то сарай. Видимо, жилье для работников.
Стефания отодвинула дверной засов, толкнула дверь. Пригнувшись, мы вошли внутрь. Меня обдало запахом увядшей березовой листвы, мяты, полыни, душицы и терпким застоявшимся дымком недогоревших дров. Это была банька! Обыкновенная банька, какие еще сохранились в некоторых деревнях. Вспомнилось, как еще на студенческой практике в сельской школе я парилась в подобной баньке. Как же это было давно!
Хозяйка разожгла топку под котлом, велела мне принести дров и воды. Огонь, потрескивая, весело лизал поленья, наполняя баньку теплом. Оно разливалось негой по телу. Хотелось поскорее сбросить одежду, пропахшую карболкой, окунуться в блаженство горячей воды и мыла, смыть лагерную грязь и хоть на миг забыть о тех муках и страданиях, что терзали душу и избитое тело.
Стефа подала таз:
— Ступай, мойся. «Наряд» свой брось в кадку и крутым кипятком залей. Потом постираешь. Я принесу тебе что‑нибудь из своей одежды. Будет велико — ушьешь. Вон ты какая худющая, в мою рубашку два раза завернешься.
Она с жалостью смотрела на меня, на мое тело в кровоподтеках, ссадинах, синяках, расплывшихся багрово-фиолетовыми разводами.
— Досталось же тебе… Такое с женщиной сделать… — Стефа ласково провела по плечам. — Больно?
У меня навернулись слезы. Отвыкла я от нежности, от проявления искреннего сочувствия…
— Иди, иди, милая. Посиди в тепле, горячей водичкой помойся. Сама‑то справишься? — Она принесла кусок отбеленной холстины и большой глиняный кувшин. — Потом закутаешься и отдохнешь, попьешь клюквенной водички с медом, освежишься. Мойся.
Стефания ушла, плотно притворив дверь предбанника.
Я сидела на теплой лавке в духмяном пару деревенской баньки, смывала мыльной водой многослойную лагерную грязь, ополаскивалась настоем березовых листьев и душистой мяты и… плакала. Плакала от жалости к себе, от переполнявшей меня благодарности к Стефе, от того, что ничего не знаю о Сергее. Не дай Бог, чтобы оказался в плену. Я видела, как гитлеровцы обращаются с советскими военнопленными, особенно с командирами.
Не знаю, как долго я пробыла в бане, сколько времени сидела в полудреме в предбаннике, закутавшись в холстину, ожидая Стефу с одеждой. Все было как во сне, как в сказке. Не верилось в реальность происходящего. Казалось, что это блаженство сейчас прервется грубым окриком, толчком, ударом конвоира. Но сказка для меня продолжалась.
В чистом просторном платье Стефании, шерстяных чулках я сидела в теплой и светлой кухне за столом вместе с хозяевами. Ела не из помятой жестянки, а из тарелки наваристый вкусный суп вприкуску с большим ломтем хлеба — свежего, настоящего, без примесей, тушенную с мясом картошку. Правда, этой вкуснотищи мне в тарелку положили немного. Быстро управившись с едой, кусочком хлеба я подобрала с тарелки все до единой крошки, хлебушком обтерла ее донышко и посмотрела на Стефу. Она правильно поняла мой взгляд и зачерпнула добавки. Но тут вмешался хозяин. Он отодвинул мою тарелку, сказал жене:
— Все, Стефания, хватит.
Я покраснела и опустила голову. Мне стало стыдно за свою голодную торопливость в еде, за то, что вызвала недовольство хозяина. Стасис поспешил объяснить:
— Тебе, Оксана, больше нельзя. Пока нельзя. Можешь заболеть. Вот попривыкнешь, тогда и добавочки можно будет под­лить.
Он улыбнулся. Впервые за все время с того момента, как я появилась на пороге их дома, я увидела улыбку на лице Стасиса, улыбку, преобразившую его. Я увидела не сурового, властного хозяина, каким он мне показался, а простого, доброго человека.
Ужин закончился. Стасис встал из‑за стола:
— Ну, а теперь всем на боковую. Завтра предстоит много работы. Спокойной тебе, Оксана, ночи на новом месте! Ничего не бойся. Все будет хорошо. Ступай, отдыхай.
Стефа отвела меня в чулан, крохотную комнатку рядом с кухней. Здесь стоял деревянный топчан с постелью, угловая полка-этажерка. Вот и все, что смогла разглядеть в тусклом свете керосиновой лампы, которую держала Стефания.
— Здесь тебе будет лучше и спокойнее, чем у всех на виду. Разбирай постель, переодевайся и ложись спать. Завтра осмотришься и приберешься. А сейчас спи. Не бойся. Пусть тебе снятся спокойные, хорошие сны.
Стефа перекрестила меня, забрала лампу и тихо прикрыла за собой дверь чулана. Я осталась одна в темноте. Меня до слез переполняла благодарность к людям, не потерявшим способности сопереживать, готовыми прийти на помощь незнакомому человеку, когда он в этом остро нуждается. Мир не без добрых людей, несмотря даже на то, что уже не один год вокруг беснуются гитлеровцы и их подручные. Доброту нельзя убить.
Мне было невероятно хорошо. Простыня из домотканого полотна приятно холодила тело, подушка в ситцевой наволочке пахла мятой. Под толстым одеялом, сотканном из шерстяных цветных ниток, было тепло. В комнатке-чулане нигде не поддувало, не сквозило, ничто не мешало и не тревожило. Приятная дремота путала ход мыслей, и я уснула.

Немецкий «рай»
У Пилипавичюсов я отогрелась душой и окрепла физически. Питалась вместе с ними — что ели сами, то и мне давали. Хозяева относились ко мне хорошо, работой не перегружали. В зимнее время работы в хозяйстве немного: ухаживала за скотом, доила корову, задавала корм овцам и свиньям. Помогала Стефании по дому. Она была хорошей стряпухой, научила готовить цеппелины, ведарай. Но это были праздничные блюда, а в обычные дни питались попроще, но сытно. Иногда Стефа доверяла готовку мне. Тогда на обеденном столе дымился украинский борщ, вареники с творогом или галушки со свиными шкварками. Еда подавалась в больших расписных керамических мисках. Стасис добродушно подшучивал надо мной:
— Ну прямо как в ресторане — салфеточки, ложечки, вилочки, мисочки, тарелочки, — и с удовольствием уплетал и борщ, и вареники.
Я была бесконечно благодарна этим простым, хорошим людям. За батрачку меня не считали, относились по‑родственному. Мне у них было так спокойно и легко, что однажды, выполняя какую‑то ручную работу, я запела. Впервые за все эти тяжкие годы запела. Правда, песня была не из веселых, но моя любимая:
Дивлюсь я на небо та й думку гадаю.
Чому я не сокiл, чому не лiтаю?
Чому менi, Боже, ти крилець не дав?
Я б землю покинув i в небо злiтав!
Песня моя понравилась, а мой голос Стефания оценила высшим баллом:
— С таким голосом, Оксана, как у тебя, только в костеле петь.
Вот это похвала! Такого я не ожидала. А Стасис в своей обычной манере заметил:
— А ты, Стефуте, сходи к клебонасу (священнику) и предложи ему, чтобы взял Оксану в хор певчих. Вот староста Игнас Казлаускас обрадуется, когда узнает, что у нас такая красивая и певучая «родственница». Еще сватов зашлет. Глядишь и породнимся с начальником. А откажем, то включит Оксану в списки для отправки в Германию вместо своей толстопятой любовницы Казите.
Стефания рассердилась, что с ней случалось редко. За годы совместной жизни она привыкла к колкостям мужа, а тут одернула его:
— Помолчал бы, Стасис! Все тебе шуточки, еще беду накличешь.
И Стефа оказалась права. Скоро пришла повестка из управы — я подлежала мобилизации на работу в Германию. Не помогли ни аусвайс, ни справка, выхлопотанная Вайтилой, в которой я значилась литовкой, вышедшей замуж за русского офицера.
Пилипавичюсы собрали мне заплечную котомку с необходимыми вещами и продуктами, дали немного немецких марок и отвезли на железнодорожную станцию Дарбенай, где мобилизованных уже ждал состав из товарных вагонов, в которых предстояло отправиться в цивилизованную Германию.
Чтобы не надрывать сердце долгим прощанием, я расцеловалась со Стефой и Стасисом, поблагодарила еще раз за все хорошее и доброе, что они сделали для меня и, не дожидаясь пинка полицая, забралась в вагон. Я пополнила ряды так называемых «литвинок», русских женщин, отправляемых по разнарядке на работу в Германию.
Вскоре двери теплушки с грохотом задвинули, и поезд, набирая скорость, повез в немецкий край очередную партию рабов-остарбайтеров.
Везли нас дней пять-шесть. Питались тем, что взяли из дому. У многих женщин, кроме детишек, ничего не было, их доставили из Димитравского лагеря. А там, как известно, командировочных не выдают. Я отдавала еду детям.
«Путешествие» наше закончилось на железнодорожном полустанке поселка Паршниц Траутенавского района Судетской области. Там вагоны с «литвинками» отцепили от состава и отворили двери теплушек. Всем приказали выгружаться. Из числа прибывших отобрали около пятидесяти самых крепких на вид девушек и бездетных женщин. В их число попала и я.
Отправили нас на бывшую текстильную фабрику, которую немцы переоборудовали для нужд военной промышленности. Поскольку мы были «малоквалифицированными», то определили нас на погрузочно-разгрузочные работы. И началась для нас «райская» жизнь — к голоду, холоду, унижениям, побоям добавился непосильный многочасовой труд.
Для проживания отвели «хоромы» — шлакобетонную кладовую около сорока квадратных метров, сырую, неотапливаемую, с цементным полом и двухъярусными кроватями. Здесь же стоял стол, где раздавали баланду. Варева доставалось чуть больше одного черпака. Это был наш повседневный обед. Утром полагался чай, слегка подслащенный сахарином. На ужин выдавали черпачок какой‑то мутной затирки из муки и отрубей.
Есть хотелось постоянно, поэтому хлеб, который получали куском в 750‑800 граммов на пять суток, многие съедали в первый день, а в остальные дни довольствовались баландой и чаем и ожиданием того часа, когда надзирательница по списку раздаст хлебную норму.
Мы считались «вольными работниками», так как жили не в концлагере, а на территории фабрики. Но и здесь в отношении нас соблюдались те же лагерные условия. Наше помещение для надежности и изоляции было обнесено колючей проволокой, и нам из него никуда выходить не разрешалось. «Недисциплинированных» наказывали: ремнем за нарушение режима в первый раз, за повторное — сажали в карцер, ну, а если после этого не пропадало желание и оставались силы «похулиганить» — отправляли в штрафную команду, а это была верная гибель.
В результате такой «свободной» жизни уже месяца через три многие настолько ослабли, что не могли выполнять заданную норму работы. Их считали балластом и отправляли в концлагерь. Осуществлялось это «цивилизованно», с согласия и одобрения медиков, которые периодически проводили медицинское обследование работавших. Делалось это не для того, чтобы перевести ослабевших на другую, более легкую работу или увеличить норму хлеба — отправляли на «лечение» в конц­лагерь. Выздоровевших не было. Люди бесследно исчезали в лабораториях, экспериментальных боксах, могильных рвах, печах крематориев. Врачи также определяли группу крови, но не для лечения узников, а для ненормированного донорства. На руке выше локтя ставили клеймо-татуировку с указанием группы крови. Это облегчало работу немецких лаборантов, не нужно было делать анализ. Если группа крови невольного донора была первой, самой распространенной, он зачастую обрекался на гибель, потому что кровь тогда не брали, ее выкачивали.
Для восстановления сил и поддержки донору выдавали маленькую морковку и дополнительную кружку суррогатного кофе. На этом заканчивалась забота о его здоровье.
Природа распорядилась так, что я унаследовала от мамы первую группу крови. Раньше я этим гордилась — могу помочь почти каждому, попавшему в аварию, нуждающемуся в срочной операции. Теперь же это — моя дополнительная беда. Мало того, что меня «заклеймили», в моей карточке узника сделали соответствующую пометку. Значит, в «донорскую» будут отправлять систематически, независимо от моего самочувствия.
На фабрике проработала недолго. По непонятным мне причинам однажды меня и двух женщин — Веру Сухорукову и Ангелину Овчаренко — конвоиры отвели на железнодорожный полустанок поселка Паршниц. Там нас передали под расписку немецкому офицеру, начальнику эшелона с остарбайтерами, стоявшему на запасном пути и готовому к отправке. Без объяснения втолкнули в переполненный товарный вагон. Паровоз дал свисток и — покатили мы на новое место жительства.
Куда шел эшелон, никто толком не знал. Кто‑то говорил, что везут в Тюрингию, кто‑то — в Австрию. А привезли нас в Берлин. Выгрузились на платформе товарной станции. Погнали в ближайший поселок Малов, где находился не один концлагерь. На этот раз обошлось без санобработки, наверное, потому, что мы были из лагеря, расположенного на немецкой территории, значит, «чистенькие и здоровенькие».
Барак, куда нас заселили, был стандартный: человек сто разновозрастных жительниц, в основном, русских женщин, трехъярусные нары, стол и две длинные лавки-скамейки около него, в одном углу бачок с питьевой водой, в другом — огороженный фанерным щитом «туалет». Заведовала и распоряжалась всем штубовая (старшая барака), полька Ядвига. Она еще раз проверила по списку «новеньких», выдала потертые лагерные одеяла и указала нары, где мы должны поселиться. Как‑то все сложится на новом месте немецкой каторги?
А нового ничего не случилось. В пять утра раздался рев сирены. Побудка! Бегом к умывальнику. Бегом на перекличку. Бегом строем на завтрак. Бегом на аппельплац. Выровняли ряды. Замерли. Ждем прихода старшего дежурного по лагерю. Слушаем его рапорт начальнику лагеря. Распределение на работу. Все — утренний аппель закончен. Он, как правило, длится недолго, время — деньги!
Наша тройка (я, Вера и Лина) получила направление на авиа­завод Клайнмахнов (фирма «Bosch»), расположенный в пригороде Берлина. Туда и обратно рабочих-лагерников возят на грузовых машинных. Разумеется, в сопровождении охраны. Она и передает нас администрации, которая определяет место работы — либо постоянное, либо временное.
Видимо, от того, что мы еще не превратились в скелеты, нас направили в гальванический цех, в этот ад на земле. Духота, от испарений содержимого гальванических ванн режет глаза, трудно дышать. Работаем без респираторов, без очков и перчаток. Вентиляция-вытяжка почти бездействует, циркуляции воздуха нет. Через час от головокружения и тошноты не можем сдвинуться с места, не то чтобы промывать детали, поднятые из ванн. Подошел мастер, но что он говорит, понять невозможно — он не снял респиратор. Оно и понятно — не хочет глотнуть «целебный» воздух гальваники. Показал рукой на выход. Это мы поняли и, пошатываясь, пошли за мастером. Через длинный коридор вышли на заводской двор. Чисто, небольшой газончик-пятачок, маленькая клумба с бархатцами, несколько решетчатых скамеек — зона отдыха. Мастер снял респиратор, присел на одну из скамеек, велел и нам сесть. Сидели молча. Прошло какое‑то время. Немец посмотрел на наручные часы:
— Отдышались?
— Спасибо, герр мастер, немного пришли в себя, — подбирая немецкие слова, ответила я за всех.
— Пошли! Нужно работать. Меня зовут Эрик Бухман.
На обратном пути Бухман завел нас в кладовку-раздаточную, молча выдал респираторы, резиновые сапоги, перчатки и фартуки.
Горбатый немец, заведовавший кладовой, недовольно сказал:
— Опять ты, Эрик, своевольничаешь. Не положена остарбайтерам спецодежда.
— А задыхаться, слепнуть и обжигаться кислотой положено? Мне нужны работники, а не искалеченные трупы. Цех и так с работой не справляется, задерживает комплектацию. Успокойся и не чирикай. Сиди молча в своей скворешне.
Остаток смены мы старались работать на пределе своих возможностей — этим хотели показать свою благодарность Бухману за его отношение к нам.
Шло время. Мы постепенно приспосабливались к рабочему ритму цеха. Не без подсказки мастера сносно справлялись с заданием. Но работа в гальваническом цехе отнимала все силы, и по возвращении в лагерь мы с трудом выстаивали вечерний аппель. А он мог длиться и час, и два, и три. Все зависело от настроения лагерного начальства и от вины наказываемых.
Вина определялась по категориям — легкая, средняя, тяжелая. Соответственными были и наказания. Так, легкое наказание — 10‑15 ударов палкой по голой спине за нарушение лагерного режима (опоздание на поверку, хождение по территории после отбоя, пререкание с надзирателем); среднее наказание — 20 ударов и 10‑15 суток карцера за невыполнение установленной рабочей нормы, уклонение от работы; тяжелое — отправка в штрафную команду (лагерь) и смертная казнь через повешение за воровство, попытку бегства из лагеря.
Несколько раз я видела такие казни. Страшное, разрывающее душу зрелище. Избави, Боже, увидеть такое еще ­когда‑нибудь.
Дни шли за днями, не принося ни облегчения, ни свободы. Как все, голодала, терпела оскорбления и тычки конвоиров. Периодически работала то у мастера Бухмана в гальваническом цехе, то на погрузочно-разгрузочной площадке завода под присмотром и командованием злого Отто-колченожки. Он лишился ног еще в Первую мировую войну. Ненавидел русских лютой ненавистью, винил их во всех своих бедах и неудачах. Злость срывал на нас. Поскольку до лица дотянуться не мог, то бил по ногам. У меня ноги были в синяках и кровоподтеках. Как нам хотелось забросить этого урода в контейнер с металлоломом и отправить в литейный на переплавку! Наверное, взяли бы грех на душу, так и поступили бы. Но проучили колченожку по‑иному.
Однажды, когда Отто зашел в свою будку-конторку, чтобы немного передохнуть от собственного крика, перекусить и выкурить трубочку-носогрейку, мы заблокировали дверь, подкатив вплотную по рельсам пару вагонеток-контейнеров с металлоломом, разъединили телефонный провод внутризаводской связи и ушли в другую часть большого двора. Принялись дружно работать: сбрасывали железные и жестяные листы, металлические гнутые трубы. Делали это с таким рвением, что грохот стоял, как при массированном авианалете! Разумеется, что крика, стука и воплей нашего мучителя услышать было невозможно.
Прозвучал сигнал об окончании смены. Мы, как добросовестные работники, подкатили последнюю загруженную вагонетку к стоявшим у конторки с запертым Отто и выстроились у выхода со двора, ожидая, когда за нами придут дежурный и лагерный конвоир, чтобы вывести с территории завода и отвезти «домой» в лагерь.
В будке — тишина. Изредка слышится непонятный шелестящий шепот колченожки, голос‑то он сорвал, взывая о помощи. Как же у нас в тот момент было хорошо на душе! Мы не думали о том, что будет с нами, когда обнаружат Отто и вызволят его из заточения.
Наконец, за нами пришли. Дежурный и конвоир сверили нас по списку, конвоир подал команду на выход. Дежурный вскользь отметил отсутствие Отто:
— Куда мог деться старикан? Сбежал?
Мы молчали. Конвоир хохотнул:
— С его‑то коротышками недалеко убежит. Заснул, наверное, где‑нибудь.
Дежурный неуверенно сказал:
— Может быть, может быть. Стареет Отто, не та уж прыть. А заменить некем.
В ночную смену на заводе работали военнопленные: советские — в цехах, французы — во дворе. Перегоняя вагонетки с металлоломом в литейный цех, они и обнаружили безголосого Отто. Не знаю, какую разъяснительную беседу провели французы, но жаловаться он не стал. Как говорится, слинял втихую. Когда на следующий день пришли на работу, вместо него был другой немец, немногословный, медлительный. А в дальнем углу разгрузочно-погрузочного двора в условленном месте, как обычно, нашли пакетик с галетами и плиткой шоколада — гостинец от французских военнопленных. На этот раз к нему была приложена записка: «Виват, дамы!» Значит, они все поняли и одобрили наш поступок.
Еще какое‑то время мы напряженно ожидали наказания за блокировку Отто. Но все обошлось. А вскоре нашу бригаду расформировали: одних перевели на работу в цех, других — на уборку лагерной территории, меня — в соседний концлагерь.

«Кухня смерти»
В окрестностях поселка было несколько концлагерей. В одном из них размещалась больница для остарбайтеров. Возглавляли ее немецкие врачи. Нашим врачам они не доверяли, поэтому даже высококвалифицированные специалисты, оказавшиеся в концлагерях, работали рядовыми медиками, вплоть до санитаров, которых постоянно не хватало. Наверное, поэтому меня определили санитаркой в операционный блок больницы.
Без содрогания и ужаса даже после прошедших десятилетий я не могу вспоминать о том, что довелось там увидеть. Это была не операционная, а комната убийств, секционная, где в «научных» целях препарировали живых людей.
Однажды привели мальчика с незначительной раной на руке. Я еще подумала, что санитары ошиблись, попутали двери и вместо перевязочной привели ребенка в секционную. Мальчику приказали раздеться и лечь на стол. Он послушно лег, но спросил: «Зачем ложиться, ведь мне всегда перевязку делали сидя?» Ответа он не услышал, на лицо ему наложили маску с хлороформом. Небывалая гуманность — ампутации делали под слабым местным наркозом, а тут перевязку под хлороформом!
Все стало понятно, когда один из врачей скальпелем разрезал грудную клетку ребенка. Началось вскрытие. Заживо! Из тела мальчика «врачи» вынимали внутренние органы, при этом спокойно комментировали, в каком они состоянии. Бросали их в емкости, а ассистенты перекладывали в стеклянные сосуды с формалином и закрывали герметичными крышками. Вынутые органы в формалиновом растворе еще продолжали сокращаться — они были еще живые!
Мне велели принести дополнительные емкости. В полуобморочном состоянии я вышла из операционной, постучала в дверь соседнего помещения и сползла по стене на пол. Ноги меня не держали, двоилось в глазах. На стук вышла лаборантка. Мельком глянула на меня:
— Новенькая? — Передала емкости и строго приказала, — Встать! Немедленно в операционную, если не хочешь, чтобы твоя печенка оказалась в формалине.
Вскрытие закончилось. То, что недавно было русоволосым русским мальчиком, вынесли в корзине, прикрытой простыней. Другие «медики» несли по коридору стеклянные сосуды, в которых еще сокращались, образуя пузырьки воздуха, внутренние органы умерщвленного ребенка. И это был не единичный случай. Подобное проводилось систематически.
Я не могла там работать. Просила перевести меня в другое отделение. Чувствовала, что скоро либо сойду с ума, либо начну убивать этих палачей в белых халатах прямо во время их изуверств. В переводе мне отказывали. Я не понимала, почему. Ведь здесь, в больнице очень нужны санитары — много тяжелобольных, искалеченных людей, нуждающихся в постоянном присмотре и уходе. В «операционной» я подсобница — убери, принеси, вымой, продезинфицируй. Загружена работой не полный день, остается много свободного времени. Слоняюсь по коридорам, как потерянная. На мои терзания обратила внимание медсестра, которая в тот страшный первый для меня день передала емкости. Однажды она позвала меня в свой кабинет-лабораторию. Я стала ее умолять, чтобы она помогла мне перейти в любое другое место.
— Отсюда переводят только на тот свет, — жестко сказала она. — Им живые свидетели не нужны.
— Так вот почему для операционной постоянно не хватает санитарок. Их убивают?!
— Терпи, Оксана. Терпи и запоминай. Не наделай глупостей. Что‑нибудь придумаем. А сейчас — бери свои ведра, тряпки, пузырьки и бутылочки и ступай наводить стерильность.
И я снова пошла в тот ад. Медсестру-лаборантку звали Елизавета Друнина. Мне думается, что это не настоящее ее имя. Она хорошо говорила и по‑русски, и по‑немецки, знала польский язык. Мило разговаривала с эсэсовцами, наведывающимися в концлагерь, курила с ними дорогие сигареты и тайком помогала узникам. Помогла и мне.
В больнице состоялся очередной «донорский» день. В лабораторию приводили людей для сдачи крови. Елизавета отнесла мою карточку узника, и я стала ждать своего вызова. Как вести себя во время забора крови, договорились с Елизаветой заранее. Она присутствовала, когда дежурная лаборантка откачивала в колбу мою кровь. По знаку Елизаветы (она поправила светлый завиток у левого уха) я начала «терять» сознание. Елизавета сказал: «Стоп! Хватит!» Записала в карточке количество взятой крови, сделала приписку: «Глубокий обморок, несовместимый с жизнью». Распорядилась, чтобы мой «труп» отнесли на носилках в русское отделение больницы. Там врач зафиксировал «смерть» Оксаны Леонтьевой с диагнозом «общее истощение». Мне заменили имя и фамилию, но инициалы оставили прежние — «О» и «Л».
В русском отделении больницы я пробыла какое‑то время. Елизавета заходила несколько раз, передавала врачу лекарства и какие‑то списки. После этих посещений часть больных переводилась в отделение выздоравливающих или они «умирали», как я.
Меня выписали из больницы в конце января 1945 года. Включили в группу остарбайтеров, отправляемых в концлагеря Мюнхена.
Когда колонна вышла за ворота лагеря, ее нагнала легковая машина. Из нее выбрались два офицера эсэсовца и Елизавета. Офицеры о чем‑то расспрашивали старшего конвоира, быстро прошли вдоль колонны, а Елизавета, покуривая, осталась у машины. Мы встретились взглядами. Елизавета чуть заметно улыбнулась и поправила светлый завиток у левого уха, как тогда, в донорской. Что она хотела этим сказать, о чем предупредить? Или это было ее прощание?
Офицеры собрались уезжать. Елизавета со словами: «Вы позволите?» — достала из машины небольшой сверток. С несвойственной ей развязностью крикнула:
— Эй, русская матрешка, лови, — ловко бросила пакет мне. Охранник не осмелился воспротивиться, он видел, что офицер позволил медичке Елизавете такую вольность, а поступки старшего по званию, как известно, не обсуждаются.
Колонна двинулась в направлении железнодорожной станции. Я успела прокричать:
— Большое спасибо, госпожа Лиза. Я вас никогда не забуду. Молиться за вас буду.
— Топай, топай… Нужна мне твоя молитва, как рыбке зонтик.
Офицеры рассмеялись. Им явно нравилась фрау Элизабет, нравилась ее манера разговаривать и вести себя. Они ­галантно козырнули, уселись в машину и умчались вершить свои эс­эсовские дела. Елизавета еще какое‑то время стояла на дороге и смотрела вслед удаляющейся колонне узников. О чем думала эта женщина? И кто она на самом деле?
Елизавета поправила меховую шапочку и, не торопясь, пошла к воротам концлагеря, открытым в фашистский ад. Больше Елизавету Друнину я не видела, и наши жизненные пути не пересекались.
А в свертке был теплый платок, пара шерстяных носков, флакончик с витаминами, несколько пакетиков дефицитных тогда сульфидина и стрептоцида, а также плитка шоколада. Несметные богатства для узника!

Последний концлагерь
Нас не довезли до Мюнхена, а разбросали по концлагерям, находившимся в районе городов Аугенбург, Дахау, Фюрстенфельдбрук. Я попала в Дахау — лагерь уничтожения. Он перемолол около семидесяти тысяч человеческих судеб. Уцелею ли я в его мясорубке? Хватит ли сил выжить и дождаться окончания войны? А то, что конец гитлеровской Германии приближается, было ясно, как бы ни надрывался Геббельс в своих многочасовых пропагандистских выступлениях. Уже никто не верил в непобедимость Германии.
Война пришла на территорию Германии. Немцы в полной мере узнали, что такое воздушные тревоги, бомбежки, потеря родных и близких. Не проходило дня, чтобы не завывали сирены, предупреждающие об очередном налете авиации. Ковровые бомбежки превращали города в руины, в месиво искореженной арматуры и разрушенных зданий, разбитых трамваев и автомашин. В развалинах, как жуки, копошились горожане, пытаясь хоть что-то отыскать на месте разбитого и дымящегося дома.
Гражданские власти не справлялись с уборкой и расчисткой развалин. Да и зачем посылать на эту работу немецких женщин и подростков, если рядом многочисленные концлагеря, и в них достаточно остарбайтеров и военнопленных. И гнали в сопровождении конвоя сотни узников на разборку завалов, расчистку дорог магистральных улиц. Обессиленные люди еле держались на ногах — кто‑то доходил до места работы, кто‑то падал. Таких конвоиры пристреливали и приказывали оттаскивать в сторону. На обратном пути в лагерь их забирали. Узники несли своих умерших товарищей, но не для того, чтобы похоронить в именной могиле, а для учета, для баланса фашист­ской бухгалтерии — численность лагерников должна сходиться! И она сходилась.
Гитлеровская военная машина стала давать сбои, но в конц­лагерях порядки и условия не менялись. Наоборот, становились жестче, а надзиратели и охрана свирепствовали с удвоенной силой. Они старались замести следы своих преступлений. Но прежде чем убить узника, «врачи» выкачивали у него кровь до последней капли. Она требовалась и требовалась для немецких военных госпиталей и лазаретов.
У меня тоже постоянно брали кровь. Оставляли в живых лишь потому, что крови первой группы требовалось много. Здесь, в Дахау, не было моей спасительницы Елизаветы Друниной, и у меня кровь выкачивали по максимуму. Силы мои иссякали, и я оказалась в команде «доходяг». Но поскольку еще ­кое‑как двигалась, то посылали на «легкую» работу — разбирать завалы после бомбежек. Я сортировала битую посуду, кирпичи, кафельную плитку, всякую обгоревшую рухлядь. Загружала этим «добром» ручные тачки, которые подвозила и увозила другая группа узников. Груды отсортированного мусора и хлама росли.
Немецкий практицизм и его расчетливость, доходящие до жадности, не позволяли, чтобы все ушло на свалку. Все где‑то складировалось в надежде, что когда‑то пригодится и пойдет в дело. И это в сорок пятом, когда решалась судьба Германии!
Однажды для срочной работы по уборке и расчистке завалов пригнали большую группу военнопленных, таких же истощенных, как и мы. Отличались они лишь одеждой: на нас — лагерные полосатые куртки и платья, на них — военная форма, но без знаков различия, выцветшая, чиненная-перечиненная, пропотевшая. Как более «сильные», они отвозили к дороге на ручных тачках отсортированный нами мусор.
К моей куче с пустой тачкой подошел военнопленный. Большой свежий шрам пересекал его щеку и терялся под коротко остриженными полуседыми волосами. Поздоровался:
— Привет, труженица рейха!
— Здравствуй, соотечественник!
— Неплохо поработала авиация, — не то спросил, не то уточнил военнопленный.
— Неплохо, — согласилась я и с трудом подняла лопату, чтобы приступить к загрузке тачки. Военнопленный отобрал у меня лопату.
— Передохни немного, — не спеша стал подгребать мусор и бросать его в тачку.
Мне показалось знакомым его лицо. Где‑то я уже видела такие же внимательные темно-серые глаза под черными в разлет бровями. Но где и когда? Тогда он был без шрама…
Военнопленный изредка поглядывал на меня, молча в пол-лопаты бросал в тачку битое стекло и посудные черепки. И вдруг словно что‑то щелкнуло в моей памяти: светлая комната-класс, старшина объясняет устройство винтовки, строго пресекает кокетство своих молодых учениц, жен комсостава. Я чуть не бросилась военнопленному на шею:
— Товарищ старшина! Товарищ Морозов!
Видимой реакции не последовало. Неужели я обозналась или так изменилась, что меня невозможно узнать? Но он узнал.
— Спокойно, Оксана! Молчи и работай.
К нам, хромая, шел солдат-охранник. Он еще издали начал орать:
— Что копаетесь, дохляки? Уснули? Так я вас сейчас разбужу. Шевелитесь, русские свиньи! — он замахнулся кулаком, но не ударил ни меня, ни Морозова. Не то раздумал, не то испугался, что «дохляк» со шрамом раскроит лопатой его арийскую голову, уцелевшую на Восточном фронте. Правда, там он потерял ногу, но остался жив. Вернулся в фатерлянд. Теперь вместо обещанного фюрером парада в Москве лазит по развалинам и сторожит «дохляков».
Морозов продолжал сжимать в руках лопату, казалось, еще минута — и он обрушит ее на немца. Сдержался, начал сгребать мусор.
— Порядок, фриц, работаем, работаем… Пока работаем. И ты, недобитый фриц, живи пока. Скоро получишь свое…
Охранник уловил лишь знакомые слова, сказанные по‑немецки — порядок, работаем, фриц. Русского языка он не знал, поэтому все истолковал по‑своему, так, как ему хотелось. Похоже, посчитал себя важной персоной, если даже этот бешеный пленный из другого концлагеря знает его имя. Иначе почему Фрицем назвал?
Немец закивал:
— Да, да, я Фриц! Это мое имя, — поправил автомат. — Работай, Иван, работай! Ты, Маруська, тоже работай! Шевелитесь, дохляки, шевелитесь! — и захромал к другим узникам наводить порядок.
Мы облегченно вздохнули — обошлось, остались живы. Принялись махать полупустыми лопатами, создавая видимость усердной работы. Хотелось о многом расспросить и рассказать обо всем, но времени мало, Морозову нельзя долго задерживаться с пустой тачкой.
Я несказанно обрадовалась, когда Морозов сказал, что мой Сергей жив, по крайней мере, был жив до середины сорок четвертого. Тогда они перед боем разговаривали. Разошлись по назначенным местам. Морозова тяжело ранило, засыпало землей, он в бессознательном состоянии оказался в плену; Леонтьев со своими людьми сумел прорваться через немецкое окружение и продолжает воевать.
— Смелый, находчивый, грамотный командир, — с уважением сказал Морозов. — Бойцов бережет, а его, наверное, твоя любовь охраняет — ни одного ранения! Он так и говорит — Оксанка смерть отводит, — Морозов улыбнулся. — Хорошо, что вы в жизни встретились. Мы часто тебя вспоминали. Не верили слухам, что тебя расстреляли немцы в первые дни войны ­вместе с другими женщинами и детьми, семьями комсостава. Держись, Оксана! Собери всю свою волю, все мужество, все силы и держись. Скоро наши здесь будут. Кончатся муки и страдания. За все фашисты заплатят, за каждую слезинку, пролитую в неволе, спросим. Ну, до встречи, певунья! Все, я поехал…
Морозов с трудом сдвинул загруженную тачку и не спеша покатил ее, пристроился к цепочке тачечников. Я с тоской смотрела ему вслед — доведется ли еще свидеться, доживу ли до встречи с Сережей, до освобождения?
Я слабела с каждым днем. Встреча с Морозовым согрела душу, но физических сил не прибавила, они уходили и уходили. К концу апреля я уже не смогла подняться с нар, не смогла выйти на построение. Меня отправили «на лечение» в ревир, лагерный лазарет, в отделение умирающих и обреченных на уничтожение. Нас там не убивали в прямом понимании этого значения, экономили патроны. Нам давали возможность уйти в мир иной «естественно» — от истощения, туберкулеза, сердечной недостаточности, дизентерии. Так и записывали в карточке узника. А следовало бы указывать одну причину смерти, один диагноз — убиты фашизмом!
С каждым днем все громче становились орудийные раскаты. Даже в подвале дальнего ревира Дахау, куда меня снесли санитары, посчитав умершей, через пелену забытья я улавливала их грозный гул. Порой мне казалось, что это стреляет батарея моего Сергея, что это он, мой Сережа, спешит ко мне, чтобы вырвать из цепких рук смерти, из надвигающегося холода и могильной тишины.
29 апреля сорок пятого года распахнулись ворота Дахау, лагеря смерти. Люди, похожие на скелеты, ринулись навстречу своим избавителям.
Ничего этого я не видела, не слышала. Я умирала. Лежала на полу среди мертвых, доживала последние минуты. И никогда не узнала бы об освобождении Дахау, не увидела бы ни неба, ни солнца, если бы не Василий Морозов, который отыскал меня среди трупов узников концлагеря и вынес из подвала. Он передал меня медикам военного госпиталя. Благодаря врачам, их усилиям, многомесячному серьезному лечению я выжила и вернулась из небытия в прекрасный мир жизни.

Вместо эпилога
Жизнь входила в нормальное русло. Я встретилась с Сергеем и вновь счастлива, вновь люблю, вновь любима. Родила сына. Назвала Виктором — «победителем». Он родился вопреки диагнозу, поставленному врачами, — бесплодие. Настолько истощенным был мой организм. А мой мальчик появился на свет, и я познала великое счастье материнства!
С Сережей вырастили умного, трудолюбивого, образованного человека, доброго внимательного и заботливого сына. Он вместе со своей женой Еленой подарил нам чудных внучек-близняшек — Марину и Наташу.
Исполнилась и моя довоенная мечта — побывать у Черного моря. Мы с Сергеем не раз ездили в Крым отдыхать, а когда вышли на пенсию, купили около Феодосии небольшой уютный домик. Стоит он на уступе невысокой скалы, и мы постоянно слышим, как плещется и дышит Черное море, видим его дали — то спокойные, серебристо-голубые, то грозные, черные и тревожные, как полоса жизни, что выпала на мою долю и на долю моего поколения в трагические, но победные сороковые годы.
Меня не покидала мысль написать воспоминания о пережитом и выстраданном в аду фашистской неволи. Несколько раз начинала записи и откладывала тетрадь. Каждая строка, каждое событие отзывалось болью в сердце и заканчивалось слезами, бессонными ночами. И вот подошло время, когда я убедила себя, что с записями нужно спешить, запас моих лет на исходе, и я не успею рассказать о том, через что мне довелось пройти, какая цена заплачена за право жить. Просто жить и быть счастливой. Унести это с собой я не имею права. И я начала писать. Писать с перерывами, с остановками.
Очень надеюсь, что мой сын Виктор Леонтьев, мои повзрос­левшие внучки Марина и Наталья сохранят эти записи, как память обо мне, выжившей в гитлеровском аду, в память об ушедших в небеса дымом фашистских крематориев, погибших в начале своего жизненного пути. Погибли…
А я живу! Только страшная память
Набегает, как в море волна:
Была юность, а помнится пламя,
Продолжается в сердце война.
От того по ночам мне не спится,
Не забыть детский плач, детский крик.
И встают в моей памяти лица,
Их святой и страдальческий лик.
Души детские в небо взлетели
И как звездочки, в небе зажглись
Ни воды им не надо, ни хлеба.
Просто вспомни о них, помолись…

г. Феодосия
Российская Федерация
1996 г.

Закладка Постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *