Через беды и горе

Новиченко (Куприян) Ольга Дмитриевна

Родилась в 1921 году. Прошла через концентрационный лагерь Димитравас. После освобождения вернулась в СССР, работала технологом по холодной обработке металла.

Мой родной город — Запорожье, прекрасный зеленый город, раскинувшийся на берегу Днепра. Там, в мае 1921 года, в пору буйного цветения сирени, я появилась на свет. Наверное, потому сирень — самые любимые цветы.
Родители мои, Дмитрий Иванович Куприян и Галина Осиповна Нестеренко, потомственные рабочие. Еще прадед Дмитро Куприян плавил руду в кустарных тиглях. Работали с металлом оба моих деда, Иван Дмитриевич Куприян и Осип Николаевич Нестеренко. По их стопам пошли мои отец и старшие братья, Иван и Осип. Мама тоже имела прямое отношение к металлу — была высококвалифицированной формовщицей-литейщицей. Выбор рабочей профессии в нашей семье почитался и поощрялся. Я не нарушила семейную традицию, выбрала профессию металлурга. Успешно окончила горный техникум и с дипломом технолога по холодной обработке металла пришла на завод «Запорожсталь», где не один год работали мои родители и братья, так что династия металлургов Куприянов пополнилась еще одним специалистом.
Все в жизни у меня складывалось хорошо и счастливо. Детство было беззаботным, прошло в кругу дружной семьи и многочисленных родственников. Юность была светлой и радостной  — с первыми свиданиями, с первыми трепетными поцелуями, с первой любовью, которую я сохранила на всю свою жизнь. Та прекрасная пора стала для меня опорой, поддерживающей в самые трудные моменты жизни, давала уверенность, что сумею преодолеть все беды и невзгоды, какие бы ни подбрасывала мне судьба, а их было немало. Но все по порядку.

Пришли беды и горе
В восемнадцать лет я влюбилась в молодого, синеглазого статного лейтенанта-артиллериста Андрея Новиченко, приехавшего в отпуск к своим родителям, нашим соседям по дому. Видимо, судьбой мы были предназначены друг другу — встретились, влюбились. Наша влюбленность переросла в большое чувство, во всепоглощающую любовь.
В августе 1940 года мы поженились, а в октябре по вызову Андрея я приехала в Литву, в город Дарбенай, где он служил в 24‑м артиллерийско-зенитном батальоне (24‑АЗБ). О Прибалтике я знала лишь из школьных учебников, и для меня в Литве все было новым и интересным. Литва — не Украина, а тихий городок Дарбенай — не Запорожье, разница огромная, но нашему счастью это не мешало. Мы были молоды, мы любили друг друга, мы были счастливы. Как же мы тогда были счастливы!..
20 апреля 1941 года родилась у нас доченька, наша звездочка, наша радость. Девочку назвали Надей. Где‑то в июле-августе собирались съездить в Запорожье, навестить родителей, показать нашу Надийку. Планы и все задумки разрушились в единый миг. Нормальная жизнь остановилась 22 июня сорок первого, когда немецкие снаряды разорвали утреннюю тишину города. Началось что‑то страшное, невообразимое, неподдающееся человеческому разумению — началась война, а с ней пришли беды, горе, людские страдания, смерть.
Немцы, видимо, хорошо знали расположение наших воинских частей в Дарбенай и его окрестностях, их прицельный обстрел почти полностью уничтожил военную технику, личный состав батальона и других воинских подразделений.
Эвакуации семей военнослужащих из охваченного огнем города не было. Женщины с детьми спасались, как могли. Кто‑то прятался в подвалах дома, в погребах, кто‑то уходил вместе с отступавшими военными.
Несколько женщин с детьми и я со своей двухмесячной доченькой на руках пристроились к такой группе. Где находился мой Андрей и что с ним, я не знала. Он дней за пять до 22-го отбыл в служебную командировку. Не знала я и того, что ждет меня в ближайшие часы, не могла предположить, что мне с ребенком доведется испытать и пережить.
Наша небольшая группа спешно шла в направлении города Скуодас. Военные надеялись встретиться там с нашими основными армейскими частями. Прошли километров 10‑12. Нас нагнали вооруженные немецкие мотоциклисты и обстреляли из автоматов. Наши военные открыли ответную стрельбу. Женщины с детьми, чтобы спастись от пуль, пытались укрыться: кто в ближайшем лесочке, кто в придорожной канаве. Немцы стреляли нам вслед, хотя прекрасно видели, что мы безоружны, что у нас дети, но они стреляли и стреляли…
Я успела прыгнуть в канаву, прикрыла собой свою Наденьку. Я и мой ребенок уцелели. Повезло не всем. Были раненые, были убитые. Марию Ефремову, бежавшую с маленькой дочкой к лесу, легко ранило, а вот ее двухлетняя Нилочка, истекая кровью, умерла у нее на руках. Подстрелили немцы Борю Шинкаренко, Витеньку и Танечку Ивановых, Олежку Аксенова, Катеньку Петренко и еще нескольких ребятишек и взрослых. Это были первые, но не последние жертвы войны.
Почти все военные из нашей группы погибли в перестрелке. Уцелевших командиров немцы сразу расстреляли, раненых пристрелили, рядовые стали пленниками. Женщин с детьми отловили. Всех погнали назад, в Дарбенай.
Не доходя до города километра полтора, немцы разделили группу: военнопленных погнали дальше, а нас заперли в сарае, который находился на заднем дворе небольшой усадьбы. Выставили вооруженную охрану, словно женщины с малыми детьми преступники и представляют угрозу для наступавшей немецкой армии.
Продержали нас в сарае около трех суток. За это время несколько раз парни в гражданской одежде с белыми повязками на рукавах приводили новых задержанных — жен комсостава пограничников. Обращались с ними грубо, с нескрываемым удовольствием показывали свою власть: били и пинали женщин, толкали прикладами винтовок, орали, не выбирая выражений. Немецкая охрана не вмешивалась в их действия, на происходившее смотрела с одобрением. В белоповязочниках немцы сразу увидели своих преданных помощников, надежных исполнителей-карателей. Я недоумевала: откуда, из каких щелей вылезла эта мразь, почему у них такая озлобленность и ненависть к людям?
В сарае набралось человек 20‑30 женщин и детей. Здесь оказались и мои знакомые: Анна Бредникова с двумя малолетними девочками, Шура Омельченко с маленькой дочкой, беременная Зина Пошехонова. В Дарбенай мы были просто знакомые, у каждой свои заботы, своя жизнь, да и разница в возрасте сказывалась. А повстречались взаперти и бросились друг к другу, обнялись, как родные, расплакались. Общая беда сближает людей. А у нас этой беды оказалось так много, что не знали, как с ней справиться, как ее одолеть.
Еды немцы не давали. Взрослые терпели, а дети ничего не понимали, просили кушать, плакали. Очень хотелось пить, в сарае стояла духота. Охранявшие нас немцы иногда заносили ведро колодезной воды. Но попить водички удавалось не всегда. Когда воду приносил долговязый рыжеватый немец, не обходилось без его издевательских выходок. Распахнув пинком дверь сарая, он отдавал команду: «Aufstehen!» («Встать!»). Ставил ведро на середину сарая, шутовски раскланивался: «Guten Tag!» («Добрый день!») и, поводя автоматом, приглашал: «Trinken, trinken, bitte!» («Пожалуйста, пейте, пейте!»)… Когда же женщины подходили, чтобы зачерпнуть немного воды для детей, немец ногой опрокидывал ведро, и вода выливалась на замусоренный пол сарая. А он хохотал, притворно вздыхал, изображая сожаление о случившемся. От визгливого хохота переходил на крик, орал: «Trink, Russisches Schwein!» («Пей! Пей, русская свинья!»). Какое‑то время тупо смотрел на нас, словно выбирал, в кого выпустить автоматную очередь. Забирал пустое ведро и со словами «Auf Wiedersehen, meine Liebe Frau-Schwein!» («До свидания, моя любимая госпожа-свинья!») уходил из сарая. Гремел засов запираемой двери. В сарае надолго повисала гнетущая тишина. Мы не знали, чего ожидать от этого немца в следующий его приход. Психика у него была явно нарушена, а неуравновешенный человек да еще с оружием — непредсказуемая опасность.
Муки голода и жажды были бы совсем невыносимыми, если бы не литовка Агота, пожилая хозяйка усадьбы и этого злополучного сарая. Рискуя жизнью, она тайком, осторожно отодвигала дощечку задней стены сарая и передавала нам хлеб, вареную картошку, кувшин с водой, а для малышей бутылку молока. С тех пор прошло не одно десятилетие, а я и сейчас помню сладковатый привкус того хлеба с тмином, с хрустящей корочкой, кусочек которого мне доставался, глоток той прохладной воды и тихий шепот: «Не бойтесь, это я, Агота».

Путь невольников
На третьи сутки немцы приказали нам выйти из сарая и построиться. Около охраны вертелся низкорослый полицай-белоповязочник. Показывая гитлеровцам свое усердие, он орал на нас, толкал, выравнивая ряды. Когда мы проходили мимо Аготы, стоявшей у своего дома, эта добрая женщина пыталась передать нам узелок с едой. Полицейский не позволил. Со словами «Куда лезешь, старая?» грубо толкнул пожилую женщину. Агота упала и выронила узелок. Белоповязочник поддал его пинком, в придорожную пыль полетели хлеб, кусок домашнего сыра, две бутылочки с молоком. Немцы поощрительно расхохотались. Агота с трудом поднялась. Сдерживая слезы боли и обиды, сказала своему соотечественнику:
— Что же ты, жаба, делаешь? Там же малые дети голодные…
Полицейский хмыкул:
— Дети… Поговори ты мне, — пригрозил. –К ним захотела, старая ведьма? Жалостливая нашлась… Иди, бабка, домой, пока я добрый.
И, обращаясь к нам, заорал:
— А вы, овцы, что стоите? Вперед! Не понимаете? Так сейчас вам переведу! — и выстрелил несколько раз поверх наших голов.
Женщины прикрыли собой испуганно заплакавших детей. Немцы улыбались, наблюдая за происходившим. Их явно забавляли и испуг женщин, и рвение добровольного помощника полицейского-белоповязочника. Нам без перевода и каких‑либо дополнительных разъяснений стало ясно, что отныне наша жизнь и жизнь наших детей всецело зависит и от фашистов, и от их прихвостней.
Забрасывая через плечо ремень винтовки, полицейский скомандовал:
— Молчать! Бегом марш! — и мы молча затрусили по пыльной дороге, ведущей в Дарбенай, к новым унижениям, мукам, страданиям и, может быть, смерти.
В сопровождении конвоя наша группа плелась по знакомым улицам Дарбенай, городка, где совсем недавно все дышало покоем и уютом, где у нас было нормальное жилье и вкусная еда, любящие мужья, где были свободными гражданами, а не арестантами. Тогда литовцы, наши знакомые и соседи, при встречах вежливо говорили: «Добрый день!», «Добрый вечер!» или ограничивались дружественным, коротким «Привет!», спрашивали «Как дела?» Все это кануло в прошлое. Мы с детьми устало шаркаем по проезжей части дороги, нас подгоняют немцы лающим «Los! Los!» («Вперед! Вперед!»), белоповязочники, подталкивая прикладами, торопят: «Вперед!» А прохожие горожане на тротуарах, замедляя шаг, смотрят на «командирш» кто с любопытством, кто с сочувствием и жалостью, кто с насмешкой. Смотрят молча и отводят взгляд…
Трудно идти не только от усталости, но и от горького чувства унижения, безысходной обреченности. К положению невольницы еще не привыкла, не привыкла к глумлению, грубым, циничным окрикам и тычкам конвоиров. Каким же длинным и тяжким показался тогда путь по короткой центральной улице города, на которую конвоиры специально завернули нашу группу, чтобы в нашем лице показать горожанам свою «победу» над Советами, большевиками и Красной Армией.
Казалось, что эта коротенькая улица бесконечна. Но, как известно, все когда‑то заканчивается. Закончился и наш путь по городу, но не закончились муки и страдания, нас ждали новые испытания.
Вышли за город. Конвоиры приказали остановиться у пустыря, огороженного колючей проволокой. Это был временный лагерь для семей командиров Красной Армии и для тех, кого нацистская Германия причислила к врагам рейха. Здесь, за колючей проволокой, под открытым небом, предстояло находиться до тех пор, пока немцы не определят: оставить нам жизнь или пустить в расход.
Нас несколько раз пересчитали и передали лагерной охране. Ворота, оплетенные густой паутиной колючей проволоки, широко распахнулись — пожалуйте на проживание, усваивайте немецкий порядок и дисциплину!
Так я с крошечной Наденькой в числе семей комсостава 25 июня 1941 года стала узницей фашистского лагеря, первого лагеря своей неволи.

Лагерь-накопитель
Охрану лагеря несли немецкие солдаты-пехотинцы, вооруженные автоматами и пулеметами, и немецкие овчарки, громадные злющие псы.
На территории лагеря никаких жилых построек не было. Узники и в дождь, и в солнцепек находились под открытым небом. Сидели и лежали на голой земле. Немцы даже пучка соломы не дали для подстилки. У большинства из нас с собой никаких вещей не имелось. В суматохе, поспешно уходя из Дарбенай, женщины спасали самое дорогое — своих детей. Здесь, в немецком лагере, здоровье и жизнь малышей подвергались такой опасности, какая в самом кошмарном сне не могла привидеться. Полная изоляция. Со стороны помощь не придет. Оказать ее невозможно. Все просматривалось и простреливалось, незаметно подойти к лагерю нельзя. Кто захочет рисковать собственной жизнью? За выживание мы боролись сообща. Женщины кооперировались, делились, чем могли. Стелили свои летние пальто и плащи на землю и на такую «постель» укладывали валетиком детишек — и своих, и чужих, укрывали общими одеяльцами. Чтобы дети не мерзли ночью, матери снимали с себя платья, юбки, кофты и прикрывали спящих ребятишек, сами коротали ночь в нижнем белье.
Не легче приходилось и в дневные часы. На пустыре тенечка не сыскать. Женщины мастерили из пеленок, платков, своей одежды что‑то вроде шалашиков и навесов, туда укладывали детей. Это хоть как‑то уберегало их от солнцепека.
Еду для нас, лагерников, привозили в армейских котлах один раз в сутки. Раздавал ее тощий немолодой немец. На лагерных харчах не растолстеешь! Да и вряд ли он пробовал то варево, которое раздавал стоявшим в очереди узникам.
Обед состоял из небольшого куска непропеченного хлеба, черпака варева из ботвы свеклы и брюквы, испорченной крупы и червивого гороха. Для «вкусности и навара» в котел добавлялась «заправка» — помои из солдатской столовой, нередко с сигаретными окурками. Для детей иногда выдавали кружку некипяченого молока-обрата. Привозили обрат в немытых бидонах, в которых плавали мухи и мелкая мошкара.
В лагере постоянно не хватало питьевой воды. Ее привозили в большой пожарной цистерне, а закачивали воду из речки. В лагере разливали воду по старым железным бочкам, установленным почему‑то неподалеку от отхожих мест. Нефильт­рованная и непродезинфицированная речная вода на солнце быстро портилась. У бочек постоянно толпились люди с баночками, кружками, котелками — выцеживали капли протухшей воды.
Количество «жителей» лагеря росло. Пополнялось оно за счет таких же горемык, как мы, не сумевших уйти от ­наступавших немцев. Пытаясь спастись, они прятались в лесу, заброшенных сараях, иные находили приют у местных жителей. Рыскавшие повсюду белоповязочники находили их, сдавали немцам, доносили и на своих же литовцев, которые, несмотря на строгий запрет, осмеливались приютить «чужую» женщину с ребенком. «Трудились» полицаи не только из «патриотических» чувств, за каждого обнаруженного и сданного «врага» получали от немцев вознаграждение: марки, шнапс, сигареты, одежду убитых евреев. Так что и долг выполняли, и заработок имели.
В лагере из‑за скудной, некачественной пищи, антисанитарии и отсутствия медицинской помощи стали болеть и умирать дети — самые уязвимые и незащищенные обитатели лагеря. Немцы считали, что в лагере все нормально и все развивается естественным путем: сильные — выживают, слабые — умирают! Для «великой Германии» нужны здоровые рабы! И все же через какое‑то время, опасаясь распространения эпидемии дизентерии, начали проводить дезинфекцию. В лагерь приезжали солдаты-химики, обрызгивали карболкой и известью отхожие места. Умерших сбрасывали в яму — могилу за оградой лагеря. Засыпали негашеной известью. Землю над ямой утрамбовывали. Следа от захоронения не оставалось — ни бугорка, ни креста, ни отметины… Кто скажет, сколько жизней загублено в том Дарбенайском лагере-накопителе?
Я очень тревожилась за Наденьку. Постоянно находилась с ней. Мой маленький человечек мог заразиться, заболеть и угаснуть, еще не осознав самой жизни, как уже погибли груднички у некоторых женщин. Следила, чтобы пеленки у девочки всегда были сухими. Обтирала маленькое тельце влажной тряпочкой. Это заменяло необходимое купание, о котором в лагерных условиях не могло быть и речи. Поглаживала спинку, животик, давала возможность ребенку подвигать ручками и ножками. Делала она это очень забавно, что переполняло мое сердце нежностью и любовью к малышке.
Я очень боялась, что в любой момент у меня может пропасть грудное молоко, тогда моя крошка погибнет… И хотя я постоянно хотела есть, из «обеда» все подряд не глотала, вылавливала горошины, кусочки свеклы и брюквы. Жижку «супа» не выпивала. Без соли это отвратительное варево не глоталось, да и червячки там плавали. Застоявшуюся воду не пила. Полученную пайку хлеба делила на три части: большую съедала в обед, остальные вечером и утром. В кружке воды размачивала и растирала порцию хлеба, получалась вязкая кашица. Это составляло мой завтрак и ужин. Получалось трехразовое питание!
Однажды кто‑то из женщин дал мне горсточку сахарного песка. Я понемногу подслащивала хлебную кашицу и воду. Съедала и выпивала эту «сладость», и моя Наденька получала с грудным молоком хоть чуть-чуть глюкозы.
Среди лагерниц я, кажется, была самой молодой мамой. Мне не хватало ни умения, ни знаний, как ухаживать за младенцем. Женщины постарше поддерживали меня добрым советом, нередко делились кусочком морковки, выловленной в лагерной баланде, кружкой свежей воды, кристалликом марганцовки. Об этом я до сих пор не могу вспоминать без слез благодарности. Доброта человеческая всегда дорогого стоит, а в неволе, в фашистских лагерях она бесценна!
Разве могу забыть Клавдию Петровну Васяткину, пожилую женщину, мою соседку по лагерным ночевкам, волею случая оказавшуюся за колючей проволокой Дарбенайской «времянки»? Сколько добрых, душевных слов от нее услышала, сколько раз она давала мне возможность поспать, качая на своих добрых руках мою Надю. Немногословная, несуетливая, она и в фашистской неволе оставалась Человеком, Человеком прекрасной, светлой и щедрой души. Я обязана, я должна рассказать о ней подробнее.

Сибирячка
Клавдия Петровна Васяткина ехала из шахтерского города Анжеро-Судженск в Литву, в гости к сыну, служившему на границе. Проделала длинный путь, но с сыном не повидалась, а оказалась за колючей проволокой немецкого лагеря. Поезд, в котором она ехала, до г. Дарбенай не дошел. Всех ­пассажиров высадили на каком‑то полустанке. Случилось это ранним утром 22 июня 1941 года. Проводники торопливо запирали двери вагонов. Поезд, набирая скорость, двинулся в обратный путь, будто мог вернуться во вчерашний мирный день. Чуда не произошло — была реальность, был первый день вой­ны. Немецкие орудия стреляли вслед поезду, вдоль железнодорожного полотна поднимались к небу черные фонтаны взрывов, а к полустанку подходила серо-зеленая цепь немецкой пехоты. Она напоминала саранчу и цветом, и количеством, и намерениями, — уничтожить все живое на своем пути!
В то утро литовское приграничье уже полыхало огнем. На одной из погранзастав сын Клавдии Петровны отражал атаки немцев, а она с небольшим чемоданчиком и плетеной корзинкой с сибирскими гостинцами для внуков шла в толпе незнакомых людей, подгоняемых окриками немецких солдат и лаем овчарок.
Шли долго, без остановок. В каком‑то городке конвоиры рассортировали задержанных. Местных жителей, литовцев, по предъявлению документов отпустили, а Клавдию Петровну и ее попутчиц погнали дальше. Это были жены, дети и родственники советских военнослужащих. Кто‑то из них возвращался из отпуска, кто‑то ехал по вызову мужа, кто‑то, как Клавдия Петровна, — в гости по приглашению.
Среди задержанных наших военных не было, хотя в числе высаженных пассажиров оказалось человек 10‑15 командиров и рядовых из различных армейских частей. Военные вступили в перестрелку с немцами. Пытались задержать их, дать возможность гражданским как‑то укрыться от града пуль. Силы были неравные. Только несколько военных тогда уцелели и смогли уйти в придорожный ельник. На перроне, у здания полустанка, на железнодорожных путях остались убитые командиры и рядовые, не доехавшие до места службы, женщины, не вернувшиеся к семьям, дети, не встретившиеся с отцами… Своих многочисленных убитых и раненых немцы собрали и погрузили в крытые автомашины. Уцелевших гражданских переловили и под конвоем отправили в Дарбенай. Так на литовской земле сибирячка стала не гостьей, а узницей гитлеровцев, оказалась за колючей проволокой, в аду фашистской неволи.
Первым лагерем для Клавдии Петровны стал временный Дарбенайский лагерь. Он оправдывал свое название, жизнь в нем у каждого была временной и могла оборваться в любой момент от выстрела конвоира, от удара резиновой дубинки охранника-надзирателя, от инфекции, от отравления некачественной пищей, солнечного удара.
Так в июльский солнцепек умерла красивая двадцатипятилетняя Вероника Игнатьева, жена летчика. Спасти Веронику не смогли. Смерть в лагере — явление обычное, но к смерти никогда привыкнуть невозможно. Она страшна своей внезапностью. Женщины собрались около умершей. Жалели и ее, и осиротевшего малыша, мальчика лет четырех-пяти. Понимали, что без матери он погибнет. Что делать? Нужно было, прежде всего, увести ребенка от мертвой матери, чтобы он не видел, как «похоронная» команда потащит ее за ограду лагеря, чтобы бросить в яму, общую безымянную могилу.
Малыш ни к кому не хотел идти. Когда пытались забрать его от умершей, он кричал, отчаянно сопротивлялся, отбивался ножонками, цеплялся за свою маму. Он еще не понимал, что произошло непоправимое, страшное — его красивая и добрая мама никогда не откроет глаза и не возьмет его на руки, где так спокойно, хорошо, тепло, никаким отчаянным криком не вырвать ее от вечного сна.
Клавдия Петровна стояла в толпе взволнованных женщин. Молча, смотрела, как пытаются справиться с ребенком, исходящим криком. Она спросила, как зовут мальчика. Раздвинула собравшихся, подошла к женщине, «воевавшей» с малышом.
— Отпусти ребенка. Ну что ты мучаешь дитя? Истерзала всего. Да и вы, бабоньки, отойдите чуток, мальчонке воздуха мало. Жарища‑то какая, не продохнуть.
Присела около мальчика. Заговорила тихо, ласково:
— Не кричи, Колюшка, не кричи, маленький, горлышко, головка заболят. Не кричи, не плачь, пташечка малая. Никто тебя не хочет обидеть, никто никуда не заберет, никуда не уведут, ничего плохого тебе не сделают. Послушай, родименький, что я тебе скажу…
Клавдия Петровна не пыталась оторвать его от матери, за которую он уцепился ручонками. Она говорила и говорила. Ее голос журчал, как спокойный ручеек:
— Не буди маму, Коленька, не буди, не надо ее тревожить. Мама очень устала, вот и прилегла отдохнуть, вот и заснула крепко-крепко. Пусть поспит, пусть отдохнет. А мы, Колюшка, посидим тихонечко около нее столько, сколько ты захочешь.
Не все слова, не весь их смысл, наверное, доходил до детского сознания, но тихий, добрый голос успокаивал, и мальчик перестал кричать. Всхлипывая, он стал прислушиваться к тому, что распевно говорит ему незнакомая тетя.
А Клавдия Петровна продолжала:
— Устала твоя мамочка… Не буди ее, маленький, а погладь мамины ручки.
Мальчик послушно провел ладошкой по холодным пальцам мертвой матери. Осипшим от крика голоском сказал:
— Мама замерзла, у нее ручки холодные…
— А мы, Коленька, — сказала Клавдия Петровна, — укроем маму твоей простынкой, ей хорошо станет. А личико ее красивое укроем косыночкой, чтобы солнышко не жгло, чтобы ветерок волосы ее золотые не трепал. Пожелай маме спокойного сна, поцелуй в лобик, поцелуй, славный ты мой ребятенок. Не будем мешать маме, а пойдем ко мне, — Клавдия Петровна осторожно, легонько обняла мальчика за худенькие плечи. Он не отстранился. Внимательно посмотрел на нее, спросил:
— А ты кто?
Клавдия Петровна ласково улыбнулась:
— Не узнал? Я твоя бабушка, бабушка Клава. К тебе в гости приехала. Давненько тебя не видела. А ты вон как вырос, стал такой большой и красивый…
Малыш уточнил:
— Как папа.
— Конечно, как папа, — согласилась Клавдия Петровна. — Вот освободится от дел твой папа и приедет за тобой.
— Прилетит, — поправил мальчик. — Прилетит за мной и за мамой.
— Конечно же, Колюшка, прилетит. Обязательно прилетит. Прилетит твой папа на большом-большом самолете с красными звездами на крыльях. Скажет: «Здравствуй, сынок, садись в самолет», и подниметесь вы высоко-высоко в синее небо и полетите домой.
— К бабушке Ванде? — спросил малыш.
— К бабушке Ванде в гости, — согласилась Клавдия Петровна.
— И к тете Казе? И к дяде Владу? — уточнял мальчик.
— А как же? Обязательно полетите и к тете Казе, и к дяде Владу, — все соглашалась Клавдия Петровна. Она поправила на мальчике рубашечку, подтянула штанишки, надела свалившуюся с ножки сандалию. — Полетите, хороший ты мой, быстро-быстро. А сейчас, Коленька, пойдем‑ка ко мне. Я тебе гостинцы привезла.
— А какие? Много?
— Немного, но хорошие. Пойдем? — И Клавдия Петровна подала мальчику руку. Он доверчивее вложил свою маленькую ладошку в натруженную ладонь Клавдии Петровны. Женщины расступились, давая им дорогу, и они, держась за руки, пошли через вытоптанную лагерную площадку в «гости» к бабушке Клаве, к нашему ночлежному пятачку.
Так Коля Игнатьев стал названым внуком сибирячки Клавдии Петровны Васяткиной. Ее защита и забота, любовь и нежность уберегли осиротевшего ребенка от неминуемой гибели. А он, как все лагерные малыши, был очень слабеньким и болезненным. К тому же долго тосковал по матери. Плакал, плохо спал. Постоянно спрашивал Клавдию Петровну, когда вернется его мамочка. Сердце разрывалось, глядя, как тоскует и убивается малыш. Клавдия Петровна находила нужные ­слова ­утешения, покачивала мальчика на руках, что‑то тихонько ­напевала, и ребенок успокаивался, засыпал. Эта мудрая женщина говорила, что когда болит и тоскует душа, сон — лучшее лекарство. С горькой улыбкой добавляла: «Конечно, кусочек хлебушка с маслицем тоже не помешал бы…»
Ради дополнительного кусочка она работала так, что самый привередливый хуторянин или капризная городская госпожа не могли придраться к ней. Даже скупой хозяин давал сверх оговоренного краюшку пшеничного хлеба, горсть крупы, а то и шматочек сала. Все это «богатство», при всей строгости досмотров и обысков, она ухитрялась принести в лагерь для своего Коленьки.
Сколько же силы, стойкости и душевной теплоты было у этой простой русской женщины! Сколько непоколебимой веры в победу над гитлеровцами! Это помогло выжить в фашистской неволе.
За все время, что я находилась вместе с Клавдией Петровной и в Дарбенайском накопителе, и в Димитравском лагере, всего лишь один раз видела ее в отчаянном, отрешенном состоянии. Она словно потухла изнутри, когда от военнопленного пограничника, содержавшегося в Димитравасе, узнала, что ее сын, лейтенант Васяткин с семьей, с женой и двумя малолетними мальчиками, погибли на заставе в первый день войны. Их закололи штыками немцы, обозленные своими большими потерями. Застава держалась до последнего защитника. От всего численного состава осталось тогда всего несколько тяжелораненых пограничников. Они попали в плен. Один из них и рассказал Клавдии Петровне о том, что произошло на заставе, как погибли ее сын и внучата.
Клавдия Петровна не плакала, не кричала, не билась в истерике. Она закаменела. Отгородилась от всех своим горем. Ни на что не реагировала. Часами лежала на нарах, отвернувшись к стене. Коля, как воробышек, выпавший из гнезда, не отходил от бабушки Клавы. Этот малыш плакал тогда по‑мужски, без крика и надрыва. Глотая слезы, как молитву-заклинание, шептал: «Бабулечка, не засыпай, как мама… Бабулечка, не улетай на небо, как мама… Бабулечка, не засыпай… Бабулечка, не улетай…»
И Клавдия Петровна через тяжкую пелену своего материнского горя — смерть собственных сына и малолетних внучат — услышала эту чистую детскую молитву-просьбу. Она нашла в себе силы вернуться к жизни ради другой жизни, жизни мальчика, у которого в этом жестоком мире нет иной защиты, кроме нее.
Клавдия Петровна с трудом села на край нар. Попросила воды. Большими глотками, не отрываясь, выпила целую кружку. Смочила водой платок, обтерла им свое лицо, осунувшееся, постаревшее, с запавшими глазами. Обняла, прижала к себе мальчика.
— Все, Колюшка, все, мой хороший. Успокойся. Никуда я не улечу, никуда не уйду. Всегда буду рядом с тобой. Будем жить, дорогой мой внучек. Будем жить, чтобы увидеть, как эти нелюди будут болтаться в петле…
И она вновь оберегала и защищала Колю. А когда в октяб­ре 1944 года войска Советской Армии вышвырнули гитлеровцев из Кретингского уезда и узники Димитравского концлагеря обрели долгожданную свободу, Клавдия Петровна увезла Коленьку к себе, в Сибирь, в Анжеро-Судженск. И начала поиск отца Коли, военного летчика Владислава Игнатьева. После многочисленных запросов в военные ведомства она нашла его. В сентябре 1946 года состоялась встреча отца и сына. Летчик с боевыми наградами стоял на коленях перед Клавдией Петровной, целовал ее руки и со слезами благодарил за спасенного сына.
А Клавдия Петровна гладила его седую голову и уговаривала: «Встань, соколик, встань, сынок. Негоже офицеру на коленях стоять. Встань, родимый. Если бы не Коля, я не стала бы жить. На немецкий штык пошла бы, когда узнала, что мои ­малолетние внучата, мой сын и сноха погибли страшной смертью на заставе. Считала, что нет мне смысла жить больше. А в Коленьке я видела своих убитых внучат. Так что, соколик ты мой ясный, это я должна благодарить тебя и твою покойную ­Веронику, что дали жизнь Колюшке, дали ему чистое, доброе сердечко».
Вот с таким человеком познакомила и сдружила меня судьба. Клавдия Петровна осталась для меня символом человеческого благородства, стойкости и бескорыстия. Поэтому я и по прошествии многих лет с любовью и уважением говорю о ней, сибирячке из небольшого шахтерского города Анжеро-Судженска, поэтому рассказываю о ней в своих воспоминаниях.

Нас продавали, как рабов
В конце августа 1941 года лагерь-накопитель в Дарбенай был закрыт. Всех его «жителей» перевели в Димитравский лагерь трудовой повинности. Так он значился в официальных немецких документах. Фактически же это был типичный, стандартный концлагерь, каких гитлеровцы щедро настроили и в своей Германии, и на территории оккупированных ими государств. Находился он в шести-семи километрах от города Кретинги. Занимал огромную территорию, обнесенную оградой из колючей проволоки, натянутой в три-четыре ряда. Внутри лагерь разделялся на секторы, тоже обнесенные колючей проволокой. В них находились деревянные бараки, неотапливаемые, переполненные узниками. Были каменные казематы и карцеры. В одном из секторов, в кирпичном двухэтажном здании содержались военнопленные Красной Армии, в том числе несколько пограничников и местных политических, которым грозило тюремное заключение. Здесь, в лагере, они проходили «перевоспитание»: побои, пытки. Были и расстрелы. Расстреливали и в казематах, и в низком каменном сарае или у его наружной стены.
Общение с военнопленными и политическими строго наказывалось: избиение, многосуточный карцер, а то и расстрел.
В Димитравском лагере содержалось самое большое количество семей военнослужащих. Относились к нам жестче, чем к другим узникам: чаще наказывали, чаще лишали мизерного куска лагерного хлеба; чаще посылали на самую тяжелую работу по выгрузке-погрузке цемента, булыжников, заготовке дров, ремонта шоссейных дорог; чаще продавали местным жителям для выполнения сельхозработ, для ухода за скотом.
В ХХ веке человечества нас продавали, как рабов в Средневековье. В «торговые» дни для удобства покупателей «товар» размещали по «категориям»: одинокие, с детьми старше семи лет, с детьми-малышами, в том числе с грудничками, пожилые, немощные. Цены определялись в соответствии «категории»: самая высокая в 20 марок — за здоровую одинокую женщину, самая низкая в 3 марки — за «голову» женщины с малышом, а «бросовый товар», больная, старая узница шла за одну дойчмарку. Все какая‑то прибыль в лагерную казну!
Отработавшую у хозяина определенное время «покупку» возвращали в лагерь. Хозяин мог и досрочно вернуть работницу, если посчитал, что она недостаточно хорошо работает и не оправдывает его кусок хлеба и миску постной похлебки.
Мне с хозяевами везло. Покупали меня с Надей не зажиточные хуторяне, а люди сердобольные, жалевшие узников. Не били, не унижали, в еде не отказывали, что ели сами, то и мне давали. Доченьку мою не обижали, не запрещали с ней общаться. И тем не менее я не избежала отправки в Германию.
Произошло это в июне 1943 года, когда администрация Димитравского лагеря получила разнарядку на дополнительную поставку остарбайтеров для нужд германской промышленности. Лагерное начальство схитрило — трудоспособные узники и в литовских хозяйствах сгодятся! Включили в список подлежащих к отправке пожилых узниц и женщин с маленькими детьми. Норму выдержали, а с «качеством» пусть в Германии разбираются, в этом отношении опыт у них имеется достаточный!..

Путь в Германию
Пригнали нас из Димитраваса пешим ходом на Кретингскую железнодорожную станцию. Загрузили в товарные вагоны. Наглухо заперли двери. И через некоторое время состав с новой партией рабов отправился в «великую Германию».
В вагоне тесно, душно, голодно. Состав подолгу стоял на перегонах, в тупиках железнодорожных станций, пропуская немецкие военные эшелоны, идущие на восток, вглубь моей страны, где полыхает огонь сражений, где, если еще жив, воюет с гитлеровцами мой Андрей.
Поезд наматывает и наматывает километры. Никто из нас не знает, когда, где и как завершится наш путь.
Осталась позади Литва. Прогромыхали мосты над Нямунасом около Тильзита. Состав из товарных вагонов, словно наверстывая упущенное время, не задерживаясь, пронесся мимо.
Прошли еще сутки езды. На руках у меня спит Наденька, бледная, худенькая, почти невесомая. Уберегу ли я свою девочку?
Сижу на полу. Прислонившись к стене вагона, пытаюсь уснуть. Во сне хоть на какой‑то миг забывается страшная действительность. Непонятно, почему так долго везут? Силы на исходе, а поездке конца не видно.
Утро. В щели вагона, в зарешеченное окно тянет прохладой. Резкий толчок. Остановка. У вагона слышится польская речь. Замирает сердце — неужели Треблинка или Майданек? Это места массового уничтожения узников. Страшные места, о которых доходят слухи даже до отдаленных концлагерей.
Гремит открываемая конвоирам вагонная дверь. Короткая команда — «На выход!»
От свежего воздуха закружилась голова. Какой же вкусный этот утренний воздух!.. Над зданием железнодорожной станции польская надпись — Krzyż. В переводе «крест». Ничего себе названьице! Дай‑то Бог, чтобы не стал он для нас крестом смерти…
Построились. В сопровождении охраны пошли к мрачному зданию с высокой железной трубой. Крематорий? Душегубка? Нет, это пункт санобработки. Немцы очень боятся занести в свой любимый фатерлянд какую‑нибудь инфекцию. Считают, что «восточных дикарей» без специальной гигиенической обработки нельзя везти в страну. Будто мы сами напросились к ним. Унизительное, оскорбительное отношение к подневольным.
Все мы по очереди прошли регистрацию. Худосочная фрау в форме записала личные данные: фамилия, возраст, откуда родом, откуда прибыл, специальность. Продвигаемся дальше. Берут отпечатки пальцев. Выдают две железные бирки с одинаковыми номерами.
В следующей комнате все — женщины, дети, мужчины, — раздеваются догола. Одежду с одной биркой вешаем на крючок-вешалку, вторую бирку — на руку и почти бегом в «парикмахерскую». Здесь в резиновых перчатках, в глухих фартуках и защитных повязках на лице работают «мастера». Как овец в отаре, стригут всех одними ножницами и машинками. В общую кучу волос упали моя коса и Надюшкины кудряшки.
В темпе перешли в следующее помещение, где нас щедро облили какой‑то вонючей, едкой жидкостью. Сунули в руку кусочек не менее вонючего мыла и: «Марш в помывочную!» На мытье отводились считанные минуты. За короткое время нужно было успеть схватить тазик, пробиться к крану с чуть теплой водой, помыться, вернее, вылить воду на себя и ребенка. Затем по длинному коридору, продуваемому сквозняками, бегом в «гардеробную», комнату, где по предъявленной бирке выдают продезинфицированную одежду, влажную и вонючую. Толкотня, щедрые шлепки надзирателей по голым телам нерасторопных, задерживающих продвижение очереди.
Экзекуция санобработки закончилась! Вышли во двор, построились по пять человек в ряд, и конвоиры повели к «чистому» составу, который отвезет нас в немецкий «рай».
Удивило новшество: перед посадкой в теплушку каждому выдали небольшой бумажный пакет. Обрадовались — еда! Но это оказалось еще одно издевательство над голодными людьми.
В пакетах был «Дорожный набор путешественника»: пачка активированного угля, флакончик с раствором хлорки, тюбик с мазью от комаров и несколько бумажных салфеток. ­Приобщайтесь, дикари, к европейской культуре! А то, что падаете в голодный обморок — дело ваше, еду нужно заработать.
Двери заперли. Паровоз дал длинный гудок, и состав продолжил свой путь. Ехали по территории Германии. Миновали Берлин, Лейпциг. Несколько часов простояли у станции городка Альтенбург. Без долгих остановок доехали до баварского города Регенбург. Здесь решалось, куда нас отправить дальше: в Штраубинг с его филиалами концлагерей или довезти до Мюльдорфа и там, как остарбайтеров, использовать на заводах и в хозяйствах местных землевладельцев. Исправить «гуманное» решение всегда не поздно — неподалеку лагерь уничтожения Дахау.
Изрядно поманеврировав по разветвлениям железнодорожных путей вокруг Регенбурга, состав пошел в направлении Мюльдорфа. Утром поезд остановился на его станции у грузовой платформы, и нам приказали выходить из вагона.
Помятые, уставшие, с зареванными ребятишками, с небольшими узелками и котомками выстроились на платформе. Неподалеку стояла группа цивильных немцев, немолодых мужчин и женщин среднего возраста. Смотрели они на нас не с сочувствием и жалостью, а оценивающе. Невелик выбор из доставленной партии остарбайтеров: много женщин с маленькими детьми, немало пожилых, как бы не ошибиться. И начался отбор-торг.
Я понимала, что вначале разберут тех, кто покрепче, у кого дети постарше, а женщин с малышами могут «забраковать», и, если никто их не купит, отправят в какой‑нибудь концлагерь на «утилизацию» — на уничтожение. Но у человека даже в самые трудные и критические моменты жизни теплится в душе надежда на лучший исход. Надеялась и я,  — вдруг за пару дойчмарок купит нас с доченькой какой‑нибудь не очень богатый бауэр, бюргер или многодетная фрау, и мы избежим смерти, не попадем в душегубку, не уйдем в небо дымом крематория.

Судьба подарила шанс выжить
Время шло. Ряды остарбайтеров редели. Где‑то часа через три на платформе осталось несколько женщин с маленькими детишками. В их числе и я с Надей. Старалась не думать, что ждет нас, если никто не купит. Понимала, что‑либо изменить не в моих силах. Все зависит от судьбы, даст ли она мне шанс.
Надя захотела есть. Я достала из корзинки последний кусок лагерного хлеба, тяжелого, вязкого и темного, как комок дорожной грязи, фляжку с водой. Наденька откусывала небольшие кусочки хлеба, старательно подбирала с фартука каждую крошечку, запивала водичкой, иначе этот «хлеб» не глотался. Она походила на клюющую птичку — откусит кусочек и, наклонив головку, посмотрит, сколько еще осталось в руке. Бедное мое дитя прошло жесточайшие уроки концлагеря, научилось есть по‑взрослому — не спеша, бережно, аккуратно…
Около нас остановился невысокий толстенький немец в кожаных шортах и жилетке, в круглой шляпе с пестрыми перышками за ободком темной ленты. Какое‑то время он с интересом смотрел, как ест Надя. Покопался в квадратной сумке, висевшей на плече, достал небольшой сверточек, развернул его. Это был бутерброд с ароматным розоватым кружочком колбасы. Протянул его Наде: «Bitte!» («Пожалуйста!»). Я испуганно прижала Наденьку к себе и, путая немецкие, литовские и русские слова, сказала, что нам не нужна его отрава, пусть он ест ее сам. Немец, видимо, ничего не понял из сказанного, потому что, улыбаясь, продолжал предлагать свой бутерброд. Его явно удивляло, что женщина с голодным ребенком отказывается от его угощения.
Рядом со мной сидела незнакомая мне женщина с мальчиком лет четырех, такая же остарбайтерша, как и я. На немецком языке она объяснила толстячку мое нежелание взять этот соблазнительный бутербродик. Немец возмущенно произнес: «Mein Gott!» («Мой Бог!») и откусил кусок бутерброда, старательно прожевал и проглотил его. Женщина рассмеялась. Обращаясь ко мне, сказала: «Я ему перевела, что ты боишься отравы. Вот он и куснул полбутерброда. Бери, а то он в доказательство съедобности весь бутерброд слопает».
Я поблагодарила немца и взяла надкушенный бутерброд, разломила его на две равные части и отдала детям, Наде и мальчику. Немец заулыбался: «Gut! Gut!» Не уходил. Заговорил с моей соседкой. Он о чем‑то расспрашивал ее, указывая на меня и на Надю. Внимательно слушал ответы. Наконец, сказав «Gut!», пошел к столу, где платили за покупку остарбайтеров.
Женщина вздохнула:
— Повезло тебе. Немец решил купить тебя с девочкой. Будешь коров и коз доить в его хозяйстве.
— О чем ты? Какие коровы? Какие козы?
— Обыкновенные, с рогами, хвостами и выменем. Ты хоть знаешь, что и где находится? Он у меня спрашивал, умеешь ли ты со скотом обращаться. Я ответила — опыт достаточный. За годы, проведенные в концлагерях, и ты, и я много скотины повидали, со многими довелось близко пообщаться. Этот розовощекий добряк либо не понял, о какой скотине шла речь, либо сделал вид, что не понял. Во всяком случае, сказал свое «Гут!» и пошел вносить за вас плату в кассу соотечественников-фашистов. Так что, прощай, попутчица, — невесело пошутила, — увезет немчик тебя с ребенком в свое хозяйство, будете по лужку за козами бегать, а мы с Игорешкой пойдем на топливо крематория… Кстати, давай познакомимся на прощание. Меня зовут Рита, сынишку — Игорек. Мы из Саласпилсского концлагеря. Слышала о таком «курорте»? Там мне ногу повредили. Из-за хромоты списали как бракованную. Даже за 20 центов никто не берет. А когда‑то за мои лекции о развитии немецкой культуры профессорскую ставку платили. Вот такой оборот жизнь сделала…
Ее глаза, красивые и страдальческие, как у мадонн на иконах, затуманились слезами. Чтобы их скрыть, Рита отвернулась. Я молча обняла ее, выражая этим свое сочувствие и понимание. Рита отстранилась: «Не надо, Ольга. А то разревусь в голос…»
Мы молча сидели на опрокинутом дощатом ящике с черным клеймом и надписью «Лагерь Мульдорф». Рита успокоилась и в своей манере прокомментировала:
— Сидим, как на троне — здесь тебе и орел, и эмблема царства-государства, провалилось бы оно в тартарары, и предупреждение «Не кантовать!» А вон и «дворецкий» идет, — кивнула в сторону спешившего к нам толстячка. — Чему это он так возрадовался?
Помахивая бумажками, немец улыбался и еще издали стал торопить: «В путь, в путь, красавицы!» Он был очень доволен — за десять дойчмарок купил меня с Надей и Риту с Игорьком! Неважно, что «подпорченная» Рита не сможет много ходить, хорошее владение немецким языком тоже товар. А козам безразлично, кто их будет доить, кто навоз убирать.
Так завершилось наше многочасовое сидение на грузовой платформе баварского города Мюльдорф. Мы стали собственностью господина Ханса Хьюбпера из австрийского города Браунау, куда он и повез нас на своем стареньком «форде». Судьба подарила нам еще один шанс избежать «утилизации».

Хозяин Ханс Хьюбпер
Жизнь не стоит на месте. При любых обстоятельствах она идет своим чередом. Вот и для меня завершился еще один год неволи — я стала собственностью австрийского немца Ханса Хьюбпера, купившего меня с ребенком на торгах остарбайтеров. Привез на свою мызу. Находилась она в 15 километрах от города Браунау, у подножья Альп. Место уединенное, тихое и красивое с редкими домиками под черепичными островерхими крышами, зелеными выпасами, прозрачной, холодной водой реки Инн, притоком Дуная. Типичная австрийская сентиментальная картинка! Но грохочущая в мире война вносила и в эту идиллию свои черные поправки. На мызах немноголюдно. Заправляют там делами женщины, так как их мужья завоевывают жизненное пространство для Германии, а ­значит, и для них, для их будущих детей, если они родятся до того, как «бравый солдат» гитлеровской армии не погибнет под ­Сталинградом, на Курской дуге, вообще, в этой дикой и варварской России.
Работают в хозяйствах, в основном, люди с нашивками-винкелями «Ост» — мои соотечественники, пригнанные из ближайших концлагерей или проданные, как я, в собственность хозяевам. И все же здесь, несмотря на тяжелую, многочасовую работу, есть какой‑то шанс выжить, не умереть от голода и побоев. Хотя всякое случалось. Все зависело от хозяина, от его характера.
Любоваться предальпийскими красотами у меня не оставалось ни сил, ни времени. Хотя хозяйство Ханса Хьюбпера по сравнению с другими невелико: три дойные коровы, несколько бычков-одногодков, две рабочие лошади, около пятнадцати коз, с десяток козлят, величественный породистый и очень агрессивный козел и еще три громадных сторожевых пса породы ньюфаундленд, работы хватало всем.
Хозяином мызы был Ханс Хьюбпер, но делами и нами, шестью работниками, управлял Курт, пятидесятилетний дальний родственник господина Ханса. Сам же Хьюбпер с женой Эльзой жил в городе Браунау в собственном доме с аккуратным чистеньким двориком, ухоженным цветником и уютным затененным уголком-полубеседкой, где любил выпить чашечку натурального (не эрзац, а натурального!) кофе и выкурить трубочку ароматного французского табака. Хьюбпер мог позволить себе такую роскошь. За добродушной, улыбчивой внешностью скрывался прижимистый и расчетливый хозяин. Он умел считать каждый пфенинг, вкладывать в нужное дело. Поэтому его мыза давала доход весьма приличный с учетом военного времени и возросших налогов.
Ни Ханс, ни Курт на еде работников не экономили. Разносолами не баловали, но кормили сытно. Они говорили: «Чтобы лошадь тянула нагруженный воз, ее нужно не бить, а хорошо кормить. Это касается и работников, один сытый сделает больше, чем десять голодных узников, взятых из ближайших концлагерей». Поэтому на мызе Ханса они появлялись только в весеннее-осеннюю страду, когда требовались срочные работы, а рабочих рук не хватало. В остальное время все работы выполняли постоянные работники. В их число попала и я.
Курт-управитель выглядел грозно, даже страшновато, а вот провинившихся работников, в том числе и временных концлагерников, не бил. Свое недовольство и гнев выражал виртуозной бранью. В набор его ругательств входили обороты из многих стран, в том числе и матушки-России. Это был отголосок и память его прошлой моряцкой жизни, когда он ходил на торговых судах. Завершалась брань тем, что злющий Курт отправлял провинившегося сортировать навоз, вывозить его для «созревания» на дальнюю делянку поля. А навоза накопилось столько, что Авгий со своими конюшнями мог отдыхать!
Для меня уборка навоза наказанием не считалась — это была моя основная работа. Сколько же я этого добра перекидала и перетаскала!
Когда Ханс подешевке прикупил двух французов-военнопленных, меня, видимо, за беспрекословное усердие перевели на «легкую» работу. Я выхаживала козлят, задавала корм козам и доила их, выполняла подсобную работу в небольшой сыроварне. Была сыта сама, была сыта моя девочка. Кстати, Наденьке не запрещалось ходить по мызе. Ее никто не обижал, даже своенравный козел Цезарь. Правда, лояльному поведению в отношении Нади Цезаря научили ньюфаундленды, задав ему однажды хорошую трепку. Произошло это так.
Как‑то Надя заглянула в открытый загон, где находился Цезарь со своим козьим гаремом. Он наставил рожища и грозно пошел на Наденьку. Она не успела выбежать из загона. Сжалась комочком у изгороди, закричала. Все могло закончиться плохо. Удар козла сбивал с ног взрослого мужчину, а тут — ребенок. Раньше всех на крик Нади прибежали собаки. Лаем пытались отогнать от нее Цезаря. Но козлище не уходил и упрямо мотал рогатой головой. Один ньюфаундленд загородил собой Надю, а два других от лая перешли к делу — стали бросаться на Цезаря. Делали это до тех пор, пока он не задал стрекача, спасаясь от их зубов. Видимо, своими козлиными мозгами он уяснил, что маленьких детей, как и козлят, обижать нельзя. ­Такое бы понимание лагерным надзирателям, которые до смерти забивали ребенка лишь потому, что он плакал от боли и голода или был похож на еврея…
Когда я прибежала к загону, всхлипывающую Надю держал на руках и успокаивал Ханс. Он тогда проходил мимо. Одобрительно потрепав ньюфаундленда по загривку, поднял из-за загородки девочку. Передавая ее мне, неодобрительно сказал: «Следить надо за ребенком, если бы не собаки, Цезарь покалечил бы девочку». Я стала оправдываться, многословно извинялась за причиненное ему беспокойство. Хотя по существу моей вины не было. Загон почему‑то оказался незапертым, а я выполняла срочную работу, порученную мне Куртом, и не могла быть рядом с Надей. Ханс не стал дослушивать мои оправдания, буркнул: «О чем ты говоришь, глупая русская женщина!», пошел от загона. Надя вслед ему прочирикала по‑немецки: «Спасибо, дедушка Ханс, что спасли меня от Цезаря». Он остановился: «Как ты меня назвала?» Надя пролепетала: «Дедушка Ханс…»
Я похолодела — жди дополнительного разноса! Хьюбпер не терпел фамильярности, от кого бы она не исходила. Всегда требовал почтительного к себе отношения, давал почувствовать разницу между собой, хозяином, и теми, кого брал в работники. А Надя хоть и ребенок, но не арийка. Ей многое непозволительно. Я прикрикнула на Наденьку, сказала, что господин Ханс для нее не дедушка, а хозяин. Велела извиниться и поблагодарить так, как должна это сделать хорошая девочка.
Надя прихватила пальчиками подол платьица, сделала что‑то похожее на реверанс и, глядя в лицо хозяина, тоненьким голоском «исправилась»: «Простите. Большое спасибо за доброту, господин дедушка Ханс».
Хьюбпер расхохотался, сказал любимое «Гут!» и в хорошем настроении укатил на «фордике» домой, в Браунау.
После этого случая Ханс стал чаще наведываться на мызу. Находил Надю, что‑то обязательно дарил ей — ленточку, яркую тесемочку, а то и засахаренный кренделек. Мне это не нравилось, но я все равно постоянно напоминала Наде, что за подарки она должна вежливо благодарить господина Ханса.
Для своего возраста Наденька уже хорошо разговаривала и по‑русски, и по‑немецки. Была умненькой девочкой. По развитию ничем не отличалась от немецких сверстников, разве что одета победнее и более сдержанна в поступках. Она никогда не капризничала, не вступала в пререкания, если даже что‑то ей и не нравилось. Она усвоила, что за это ее могут наказать. И хотя здесь, на мызе, Надю не ругали и не наказывали, лагерная выучка работала постоянно.
Хансу Хьюбперу явно доставляло удовольствие общение с Надей, его забавляло, что она старательно избегает называть его дедушкой. Он всячески провоцировал ее. Когда Надя благодарила его и называла «господин Ханс, господин хозяин», он непременно переспрашивал: «Кто-кто я? Хозяин или дедушка?»
Надька начинала лукавить:
— Вы — господин Ханс. Господин Хьюб… Хьюбп… Простите, я еще не могу выговорить вашу трудную, нет-нет — очень красивую фамилию…
Ханс расплывался в улыбке, хохотал:
— Ах ты, лисенок маленький! Так я, значит, господин Ханс Хьюбпер? А может, все‑таки дедушка Ханс?
Надя улыбалась: «И да и нет… Вы просто хозяин мызы и здесь все ваше».
Где‑то в сентябре 1944 года, когда расхворалась Эльза, жена Ханса, он забрал меня с Надей в свой городской дом. Так я стала домашней прислугой Хьюбперов. Эти немолодые немцы неплохо относились ко мне, а Надю даже баловали. Чувствовалось, что они, хоть и богаты, люди одинокие.
Я неплохо освоила немецкий язык, что позволяло Хансу вести со мной длинные разговоры-рассуждения. Вечерние беседы становились откровеннее. Ханс все чаще заводил разговор о военных событиях, о том, что немцам придется ­отвечать за содеянное в России. Я не любила такие разговоры. Высказать все, что думаю о фашистских порядках, я не могла. А Хансу хотелось не только выговориться, но и ­услышать мое мнение о происходившем, о пережитом и о будущем. Его страшила встреча с советскими солдатами. Он говорил, что пока идет война, рассудок и логика молчат, работают эмоции. Солдат не станет разбираться, убивал ли его соотечественников немец Ханс или нет, он выпустит автоматную очередь, потому что там, в России, немцы сожгли дом этого солдата, убили мать… Должно пройти достаточно времени для понимания, что немцы тоже потерпевшая сторона в этой проклятой и никому не нужной войне. «У нас с Эльзой, — говорил Ханс, — погиб под Сталинградом единственный сын Альберт. В Мюнхене при американской бомбежке под развалинами дома умерли маленькая внучка Гретхен и сноха, красавица Анхен. Мы остались одни, и еще неизвестно, как и где закончатся наши дни». Эльза начинала горько плакать. Что я могла им сказать в утешение? Приходит возмездие? В жизни нужно за свои поступки отвечать, потому что карает за жестокость не только Бог…
В середине апреля 1945 года все явственнее доносилась канонада приближающегося фронта. Все чаще завывали сирены, предупреждая о приближении самолетов, о начале бомбежки. Для горожан было безразлично, чьи самолеты сбрасывают бомбы, все они несут разрушения и смерть.
Многие соседи Хьюбперов поспешно заколачивали дома, грузили пожитки на машины и уезжали из города, не дожидаясь предстоящих уличных боев и прихода Советской Армии.
Засобирались к отъезду и Ханс с Эльзой. Звали нас с Надей с собой — в городе небезопасно. Конечно, я отказалась уезжать. Тогда Ханс попросил пожить в доме до их возвращения. Они верили в свое возвращение.
В конце апреля их старенький «форд» с кучей чемоданов и баулов вырулил со двора и влился в поток отступавших. Размеренная жизнь закончилась. Доберутся ли Хьюбперы до тихого и спокойного места? Есть ли вообще это место в агонизирующей гитлеровской Германии?
Браунау затаился в тревожном ожидании решения своей судьбы. Начался обстрел города…

Цвела сирень
В мае 1945 года в Браунау цвела сирень так же буйно, как и в моем родном Запорожье. Я с четырехлетней Надей стояла у калитки дома Ханса и Эльзы Хьюбпер. С июня 1943 года я была их собственностью. Работала на мызе, а позже стала их домашней прислугой. Поспешно уезжая из города, они оставили меня домоправительницей. Просили следить за порядком, не забывать поливать цветы и на ночь запирать все двери и оконные ставни.
Вернуться в город надеялись, когда утихнут обстрелы и установится порядок.
Прошел апрель 1945 года. В мае все определилось — закончилась война победой Советского Союза и полным поражением гитлеровской Германии! Хьюбперы не возвращались. По улицам Браунау, поднимая пыль, шли тягачи с пушками, советскими пушками. Все было в цветах: лафеты, солдаты, офицеры. Буйство цветов, море сирени — Победа! Война окончилась.
Пикап, в котором ехали советские офицеры, остановился неподалеку, видимо, возникли какие‑то неполадки с мотором. Шофер поднял капот машины, чертыхаясь и поминая «мать», стал там возиться. Офицеры вышли из машины. Закурили. Весело перешучивались, безобидно подтрунивали над шофером:
— Что, Нечипоренко, опять свечу потерял?
— Та ні, ця трофейна холера всю воду випила, аж дим іде!
— Вода — не бензин, легко достать, — кивнули в мою сторону. — Попроси у хозяйки.
— Добре, зараз збігаю. — Шофер взял ведро, подошел ко мне. — Гутен таг! Здоровенькі були! А дайте відро води!
Я улыбалась, смотрела на коренастого сержанта в выцветшей гимнастерке, на его медали, на лихо сдвинутую пилотку с красной звездой. Молчала, потому что от волнения и радости не могла говорить. Окончилась война, я вижу наших людей, слышу русскую и свою родную напевную речь.
— Не розумієш мене? Ніхт ферштейн? Ну, як це сказати німецької? — подумал и, показывая на ведро, собрал «немецкую» фразу, — Фрау, бите, айн цибарку вассер.
Офицеры дружно рассмеялись:
— Нечипоренко по‑немецки изъясняется.
— Молодец! Даешь «айн цибарку» и весь сказ.
Я тоже засмеялась и поспешила успокоить шофера:
— Розумію, розумію. Підемо, добродію, у двір і наберемо хоч десять цiбарок води.
— Диви, фрау знає українську, — удивился Нечипоренко.
— Та яка ж я фрау? Я остарбайтерка.
— І звідки ж тебе, жіночко, сюди привезли?
— Здалека, з Литви.
Разговаривая, мы прошли вглубь двора, чтобы из колонки накачать воды. Наденька не пошла с нами. С веточками сирени в руках она побежала к группе офицеров. Одному из них протянула букетик:
— Bitte, Herr Offizier!
— Danke schön, liebes Fräulein! (Спасибо, милая девушка!) — принимая сирень, галантно поблагодарил офицер.
Надя уточнила по‑русски:
— Я не фройлин. Я — медхен, девочка.
— Ух ты, красавица какая, да еще и по‑русски говорить умеет. — Офицер подхватил Надьку на руки, закружил, подбросил вверх.
Оба весело рассмеялись. Я видела радостное личико своей девочки, ее развивающиеся кудряшки и сильные мужские руки, бережно и нежно подхватывающие взлетающую и хохочущую Наденьку. Подошла и все же обеспокоенно попросила:
— Пожалуйста, осторожнее, не уроните.
— Не тревожьтесь, не уроню. — Офицер с Надей на руках обернулся ко мне и тихо, удивленно повторил, — не уроню…
У него были синие глаза, такие же, как у Нади. У меня поплыла из‑под ног земля, закружилась голова. Если бы не подхватил Нечипоренко, то я упала бы. Этот офицер, красивый, синеглазый, с легкой проседью на висках был… мой Андрей, мой родной Андрей, мой муж, Надин отец…
Вот такое чудо произошло в далеком мае 1945 года. Так что чудеса происходят не только в сказках, они случаются в реальной жизни, как награда за муки и страдания, за терпение и верность.
Мы встретились с Андреем, пройдя трудными дорогами войны, горя, разлуки. Встретились, чтобы больше до конца жизни не расставаться…
Вот и все, что хотела я рассказать вам, мои дети, Наденька и Дима, мои славные, любимые внуки: Олечка, Андрейка и маленькая проказница Надийка. Я вас всех безмерно люблю. Но все когда‑то завершается. Подходит к концу и моя жизнь. Чувствую, что скоро повстречаюсь с Андреем. И там, в мире ином, мы уже навсегда будем вместе, ведь любовь и верность бессмертны.
А вы, дорогие мои, живите долго в радости, благополучии и счастье. И пусть никогда не повстречаются вам беды, горе, трагические потрясения, которые испытала я и мое поколение в тяжкие годы войны и страшной фашистской неволи.
Пусть над вами всегда голубеет мирное небо и светит солнышко, а в доме процветают любовь, согласие, взаимопонимание и серебряным колокольчиком звенит радостный детский смех. Помните и никогда не забывайте, какая цена уплачена за счастье мирных дней и спокойствие ночей, за спасение нашей Родины от фашистской чумы. Бережно храните память о прошлом, каким бы оно ни было. Храните все, что связано с семьей, с вашими близкими — это ваши корни, ваша национальная основа.
В память о нас, обо мне и об Андрее, посадите куст душистой сирени, чтобы короткие майские ночи дышали ароматом наших любимых цветов, чтобы каждую весну цвела сирень…
Прощайте. Храни вас Бог и судьба.

Навсегда ваша, любящая вас мама и бабушка Ольга.
Май 1988 г.

Ольга Дмитриевна Новиченко ушла в мир иной в апреле 1989 года. Рукопись в 2000 году переслал ее внук Виктор Уваров, проживавший в г. Знаменке Кировоградской области.

Закладка Постоянная ссылка.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *